Последние холода полное содержание. Альберт лиханов - последние холода

Альберт Лиханов

Последние холода

Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.

Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.

– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.

Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:

– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.

То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.

Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.

Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.

– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.

Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.

В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.

– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.

Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.

– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!

Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…

* * *

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.

Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.

Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.

Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.

Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.

Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?

Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.

Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости – мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке – частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!

Но это все чепуха на постном масле!

Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится – колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть – живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.

В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет – спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино «Веселые ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.

Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.

* * *

Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.

Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я заприметил сразу – были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.

Где-то он там? Что-то с ним? Боже, сколько я думал об этом!.. Словом, и я, и бабушка – мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть.
В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:
– Как там Вадик? Как Маша?
– В баню ходят исправно, – ответил я.
– Вот видишь, – оказала мама, – какие молодцы. – Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: – Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.
Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.
Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:
– Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.
– Давай, – сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: – Давай!
– Мама! – Это она обращалась к бабушке. – Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.
– Да у меня ничего и нет такого-то! – развела руками бабушка.
– Мучицы можно, – говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. – Картошки! Масла кусочек. Сахару.
Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:
– Ничего, ничего!
В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.
Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которой можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.
– Машенька, голубушка, – тараторила мама, – а ты умеешь штопать? Сейчас ведь, сама знаешь, как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, но и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится…
В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, – и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.
И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.
Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.
Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:
– Ну что ты, что ты!
Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.
Мы попили чай.
Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром – совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.
Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.
Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.
Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..
Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.
Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.
Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.
Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.
Мы повернули за угол, и я опять крикнул:
– Что с папой?
Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.
– Сыночка! – всхлипнула она. – Родной мой! Сыночка!
И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.
Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:
– Что же случилось?
– Просто так! – повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. – Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.

* * *
А потом настало завтра! Первый день без войны.
Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, – подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, – не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.
Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять – и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?
Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.
Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, – от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.
Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах – полной чашей, немереного, крутого…
Вот и мама – она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.
– Что случилось?
Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!
Но мама мне шепнула:
– Все! Все! Конец войне!
«Почему она шепчет? – подумал я. – Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:
– Ура-а-а!
Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:
– Ура-а-а!
– Ура-ура-ура!
– А когда? – спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.
– Что – когда? – засмеялась мама.
– Когда конец войны настал?
– Рано утром объявили. Ты еще спал!
Я вскипел:
– И меня не разбудили?
– Жалко было! – сказала мама.
– Ты что говоришь! – опять закричал я. – Как это жалко? Когда такое, когда такое… – Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. – А как, как?
Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.
– Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!
Никогда в жизни – ни до, ни после – мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.
Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.
Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупо до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!
То-то радость была!
Будто все на улице знакомые или даже родные.
Сперва меня обогнала ватага мальчишек. Они кричали «ура!», и каждый стукнул меня – кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:
– Ура-а-а!
Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Лицо его показалось мне мокрым, и я подумал, что он, наверное, плачет. Но старик гаркнул бодрым голосом:
– С победой, внучок! – И рассмеялся.
На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:
– Смотри! Запоминай! – Потом счастливо смеялась и снова повторяла: – Смотри! Запоминай!
Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:
– Правильно кричишь. Ура! Ура! – И спросила меня: – Ты видишь? Он кричит «ура!»
– Молодец! – ответил я.
А женщина крикнула:
– Поздравляю!
На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо, – это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них подвернутые рукав и штанина – гимнастерки и галифе.
Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал пьянехонек, впрочем, и молчалив, никогда ничего не говорил, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль «За отвагу», зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили длинный ряд желтых и красных полосок – за ранения.
Сегодня инвалид был тоже выпивши, и, видать, крепко, но не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.
Он бы, может, и не взял. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, подходили к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.
Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел – такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета. Трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:
– Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!
Возле него сразу свилась толпа. Женщины, смеясь, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он был вот так, над женщинами, потом упал, только уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.
– По-русски, – кричала какая-то бойкая тетка. – Три раза!
В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей, это считалось неприличным, но в счастливый День Победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!
Все прощалось в этот день. Все были равны – отличники и двоечники. Всех нас любили поровну наши учителя – тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.
Наконец учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, и перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно. В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорее на медное ведерко средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.
– Дорогие дети! – сказала она, и только тогда мы притихли. – Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с Победой!
Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали «ура!», запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно, наконец засмеялась и махнула рукой.
Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никто не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным: кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.
– Ну вот, – сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. – Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй – тихо. – Ну вот, – произнесла снова, – война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.
Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.
– Знаете, – проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. – Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. – Она помолчала. – Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!
Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.
* * *
После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?
В общем, я пришел к ним в сумерки.
Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом – это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство – чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!
В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…
Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.
Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.
Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.
В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной «буржуйки».
Я хотел сказать, что это великий грех – сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.
Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. «Неужели спит?» – поразился я. И опросил Вадима:
– Что случилось?
Он сидел перед «буржуйкой», зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное – глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.
Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.
– Что случилось? – повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.
А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:
– Мама умерла.
Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?
Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…
– Сегодня? – спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.
А вышло…
– Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…
Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.
Все шире и шире.
Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.
Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.
– Что же дальше? – едва слышно опросил я Вадьку.
Он слабо шевельнулся.
– В детдом, – ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.
И вдруг он сказал…
И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.
– Знаешь, – сказал великий и непонятный человек Вадька, – ты бы шел отсюда. А то есть примета. – Он помялся. – Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!
– Но ведь война кончилась, – выдохнул я.
– Мало ли что! – сказал Вадим. – Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!
Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.
Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.
Без всяких надежд была эта сказка.
– А Марья? – спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.
– Марья спит, – ответил мне Вадим спокойно. – Вот проснется, и…
Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.
Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.
Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.
* * *
Я видел Вадима еще раз.
Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне Победы.
Я пошел.
Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.
Вадима я разыскал на детдомовском дворе – он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.
Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно как. И тогда Вадим спросил меня:
– Ну как ты?
Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.
– Ничего, – ответил я. Сказать «нормально» у меня не повернулся язык.
– Скоро нас отправят на запад, – проговорил Вадим. – Уезжает весь детдом.
– Ты рад? – спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: – Как Марья?
– Ничего, – ответил Вадим.
Да, разговора не получалось.
Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.
На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.
И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!
Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.
– Ну, я пошел? – спросил он меня.
Странно. Разве такое спрашивают?
– Конечно, – сказал я. И пожал ему руку.
– Будь здоров! – сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.
С тех пор я его не видел.
В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.
* * *
Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.
Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень – над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.
Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным как все, что минуло. Мне оставалось учиться всего несколько месяцев, и – пожалуйста – в кармане свидетельство о начальном образовании.
Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди – тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах. Решительно все!
Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядывала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову, – наверное, вязала.
И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час.
Я спокойно получил еду – опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот, – взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, бренчал уже о дно железной миски, как напротив меня возник мальчишка.
Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл – короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан! Я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.
На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:
– Мальчик, если можешь, оставь!
Я опустил ложку…
Я опустил ложку и посмотрел на пацана. «Но ведь война кончилась!» – хотел сказать, вернее, хотел спросить я.
А он глядел на меня голодными глазами.
Когда так смотрят, язык не поворачивается.
Я промолчал. Я виновато подвинул ему миску, а вилкой проделал границу ровно посередине котлеты.
* * *
Да, войны кончаются рано или поздно.
Но голодуха отступает медленнее, чем враг.
И слезы долго не высыхают.
И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут шакалы. Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки.
Мы-то это помним.
Не забыли бы вы, новые люди.
Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.

Повесть о достоинстве и благородстве детей войны.

Голодающие дети Вадим и Марья не идут в детский дом, потому что их мать жива. Той весной закончится война.

Альберт Лиханов
Последние холода

Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.

Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.

– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.

Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:

– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.

То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.

Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.

Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.

– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.

Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.

В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.

– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.

Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.

– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!

Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.

Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.

Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.

Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.

Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.

Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?

Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.

Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости – мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке – частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!

Но это все чепуха на постном масле!

Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится – колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть – живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.

В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет – спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино "Веселые ребята", например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.

Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.

Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.

Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.

– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.

Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:

– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.

То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.

Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.

Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.

– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.

Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.

В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.

– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.

Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.

– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!

Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.

Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.

Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.

Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.

Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.

Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?

Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.

Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости – мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке – частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!

Но это все чепуха на постном масле!

Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится – колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть – живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.

Альберт ЛИХАНОВ

ПОСЛЕДНИЕ ХОЛОДА

Посвящаю детям минувшей войны, их
лишениям и вовсе не детским страданиям.
Посвящаю нынешним взрослым, кто не
разучился поверять свою жизнь истинами
военного детства. Да светят всегда и не
истают в нашей памяти те высокие
правила и неумирающие примеры, - ведь
взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну
Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и
горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила
отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой
подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился
сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось
что-то счастливо-ясное, нам конечно же непонятное, а ей вот зримое; взгляд
ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел,
кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища
спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, - и вот вдруг
учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у
доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе,
изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
- Конечно, - говорила она, например, словно укоряя сама себя, - я не
сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть Божий дар, -
тут же успокаивала она себя и нас тоже, - этим даром будет разбужен и
никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не
обращаясь, что-то вроде этого:
- Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел
математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя
обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя - ни за
что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас
конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой,
взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько
интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских
нравоучений, то и все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у
Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно,
не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, - словом, отвлечения
Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный
миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я,
собственно, почти не помню, - потому, видно, что это учение стало моими
знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя,
остались надолго, если не навек.
Может быть пытаясь внушить нам самоуважение, а может преследуя более
простую, но важную цель - подхлестывая наше старание, Анна Николаевна
время от времени повторяла одну важную, видно, истину.
- Это надо же, - говорила она, - еще какая-то малость - и они получат
свидетельство о начальном образовании.
Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики.
Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит
первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж конечно отличница Нинка.
Всякий в нашем классе может получить - как это? -
с в и д е т е л ь с т в о об образовании.
В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После
четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить
свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна
Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о
начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились
вполне грамотными людьми.
- Вы посмотрите, сколько взрослых имеют только начальное
образование! - бормотала Анна Николаевна. - Спросите дома своих матерей,
своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько
подумайте после этого.
Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного - и мы,
получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом,
если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми
любимыми и уважаемыми.
- Надо же, - вздыхала Анна Николаевна, - какой-то год и два месяца! И
они получат образование!
Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих
причитаниях значительное, серьезное, тревожащее...

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и
двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на
дополнительное питание.
Шел уже сорок пятый, наши лупили фашистов почем зря, Левитан каждый
вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в
начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две
молнии - предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно
напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной
возможности потерять отца накануне явного счастья.
Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна
Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в
столовую номер восемь и там пообедать.
Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди - на всех сразу
не хватало, - и я уже слышал про восьмую столовку.
Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот,
пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась,
прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели
рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной,
бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я
проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри
такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может,
даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья,
которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на
красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.
Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил
мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют
теперь эти представления?
Объясню.
Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались
изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу
раз в день. Не часто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла
меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно
исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась
всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла
мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у
меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.
Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает,
что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я
летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала будто из водопроводного
крана. Все это глупости - мамины беспокойства, и если уж говорить о моих
недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в
порядке - частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков
жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше
соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще
какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!
Но это все чепуха на постном масле!
Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером,
а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится - колбаска какая-нибудь
толстенькая с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со
слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет
спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может,
вообще в глазах какое-то такое нахальство есть - живот сытый, а глаза все
еще чего-то просят.
В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под
ложечкой сосет - спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку
хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь
невиданное блюдо выдумает - в жизни не видал, разве что в кино «Веселые
ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь
этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку
могут воображаться в самом приятном виде.
Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я
воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей
гороховицы.

Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.
Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я
сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку
раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая
тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я
заприметил сразу - были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете
тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния
сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.
Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому,
ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в
незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.
«Здрассь, тетя Груша», - говорила очередь разными голосами - так я
понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как
все, вежливо назвав ее тетей Грушей.
Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на
барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими
представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах,
а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как
щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были
молчаливы и скромны.
Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой
мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до
пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы
забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на
табуретке перед фанерным коробом с прорезями, она брала талончики,
привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки
короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами - за них в
амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно в
зависимости от талончиков.
Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком
для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с
лошадиным лицом пионерка, класса так из шестого, два других занимали
пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и
розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки - кто быстрее
съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали,
но молчали, ничего не говорили - состязание получалось молчаливое, будто,
тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное,
слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение
в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и
сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:
- Лопай, пока не получил по кумполу!
Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.
Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать -
дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы.
На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а
овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало -
стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком.
Впрочем, я съел все - так полагалось, даже если еда, которую дают,
невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня
всегда все съедать без остатка.
Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил,
проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что
молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок
обиды, застрявший в горле.
Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не
понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки.
Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на
край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и
прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил
хлебный кругляш и тут же убрался.
- Повезло ему, - хрипло сказал чемпион.
- Еще как! - подтвердил проигравший.
У чемпиона оставалась хлебная корка.
- Оставить? - спросил он приятеля.
- Шакалам? - возмутился тот. - Дай лучше воробьям!
Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел