Прокляты и убиты астафьев. Прокляты и убиты

Виктор Астафьев

Прокляты и убиты

© В. П. Астафьев. Наследники, 2015

© Hemiro Ltd, издание на русском языке, 2015

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2015

© ООО «Книжный клуб “Клуб семейного досуга”», г. Белгород, 2015

Книга первая

Чертова яма

Часть первая

Если же друг друга угрызаете и съедаете,

Берегитесь, чтобы вы не были истреблены друг другом.

Святой апостол Павел

Глава первая

Поезд мерзло хрустнул, сжался, взвизгнул и, как бы изнемогши в долгом непрерывном беге, скрипя, постреливая, начал распускаться всем тяжелым железом. Под колесами щелкала мерзлая галька, на рельсы оседала белая пыль, на всем железе и на вагонах, до самых окон, налип серый, зябкий бус, и весь поезд, словно бы из запредельных далей прибывший, съежился от усталости и стужи.

Вокруг поезда, спереди и сзади, тоже зябко. Недвижным туманом окутано было пространство, в котором остановился поезд. Небо и земля едва угадывались. Их смешало и соединило стылым мороком. На всем, на всем, что было и не было вокруг, царило беспросветное отчуждение, неземная пустынность, в которой царапалась слабеющей лапой, источившимся когтем неведомая, дух испускающая тварь, да резко пронзало оцепенелую мглу краткими щелчками и старческим хрустом, похожим на остатный чахоточный кашель, переходящий в чуть слышный шелест отлетающей души.

Так мог звучать зимний, морозом скованный лес, дышащий в себе, боящийся лишнего, неосторожного движения, глубокого вдоха и выдоха, от которого может разорваться древесная плоть до самой сердцевины. Ветви, хвоя, зеленые лапки, от холода острые, хрупкие, сами собой отмирая, падали и падали, засоряли лесной снег, по пути цепляясь за все встречные родные ветви, превращались в никому не нужный хлам, в деревянное крошево, годное лишь на строительство муравейников и гнезд тяжелым, черным птицам.

Но лес нигде не проглядывался, не проступал, лишь угадывался в том месте, где морозная наволочь была особенно густа, особенно непроглядна. Оттуда накатывала едва ощутимая волна, покойное дыхание настойчивой жизни, несогласие с омертвелым покоем, сковавшим Божий мир. Оттуда, именно оттуда, где угадывался лес и что-то еще там дышало, из серого пространства, слышался словно бы на исходном дыхании испускаемый вой. Он ширился, нарастал, заполнял собою отдаленную землю, скрытое небо, все явственней обозначаясь пронзающей сердце мелодией. Из туманного мира, с небес, не иначе, тот отдаленно звучавший вой едва проникал в душные, сыро парящие вагоны, но галдевшие, похохатывающие, храпящие, поющие новобранцы постепенно стихали, вслушивались во все нарастающий звук, неумолимо надвигающийся непрерывный звук.

Лешка Шестаков, угревшийся на верхней, багажной, полке, недоверчиво сдвинул шапку с уха: во вселенском вое иль стоне проступали шаги, грохот огромного строя – сразу перестало стрелять в зубы от железа, все еще секущегося на трескучем морозе, спину скоробило страхом, жутью, знобящим восторгом. Не сразу, не вдруг новобранцы поняли, что там, за стенами вагона, туманный мерзлый мир не воет, он поет.

Когда новобранцев выгоняли из вагонов какие-то равнодушно-злые люди в ношеной военной форме и выстраивали их подле поезда, обляпанного белым, разбивали на десятки, затем приказали следовать за ними, новобранцы все вертели головами, стараясь понять: где поют? кто поет? почему поют?

Лишь приблизившись к сосновому лесу, осадившему теплыми вершинами зимний туман, сперва черно, затем зелено засветившемуся в сером недвижном мире, новобранцы увидели со всех сторон из непроглядной мглы накатывающие под сень сосняков, устало качающиеся на ходу людские волны, соединенные в ряды, в сомкнутые колонны. Шатким строем шагающие люди не по своей воле и охоте исторгали ртами белый пар, вослед которому вылетал тот самый жуткий вой, складываясь в медленные, протяжные звуки и слова, которые скорее угадывались, но не различались: «Шли по степи полки со славой громкой», «Раз-два-три, Маруся, скоро я к тебе вернуся», «Чайка смело пролетела над седой волной», «Ой да вспомним, братцы вы кубанцы, двадцать перво сентября», «Эх, тачанка-полтавчанка – все четыре колеса-а-а-а».

Знакомые по школе нехитрые слова песен, исторгаемые шершавыми, простуженными глотками, еще более стискивали и без того сжавшееся сердце. Безвестность, недобрые предчувствия и этот вот хриплый ор под грохот мерзлой солдатской обуви. Но под сенью соснового леса звук грозных шагов гасило размичканным песком, сомкнутыми кронами вершин, собирало воедино, объединяло и смягчало человеческие голоса. Песни звучали бодрее, звонче, может, еще и оттого, что роты, возвращающиеся с изнурительных военных занятий, приближались к казармам, к теплу и отдыху.

И вдруг дужкой железного замка захлестнуло сердце: «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой…» – грозная поступь заняла даль и близь, она властвовала над всем остывшим, покорившимся миром, гасила, снимала все другие, слабые звуки, все другие песни, и треск деревьев, и скрип полозницы, и далекие гудки паровозов – только грохающий, все нарастающий тупой шаг накатывал со всех сторон и вроде бы даже с неба, спаянного с землею звенящей стужей. Разрозненно бредущие новобранцы, сами того не заметив, соединились в строй, начали хлопать обувью по растоптанной, смешанной со снегом песчаной дороге в лад грозной той песне, и чудилось им: во вдавленных каблуками ямках светилась не размичканная брусника, но вражеская кровь.

Солдаты, угрюмо несущие на плечах и загорбках винтовки, станки и стволы пулеметов, плиты минометов, за ветви задевающие и снег роняющие пэтээры с нашлепками на концах, похожими на сгнившие черепа диковинных птиц, шли вроде бы не с занятий, на бой они шли, на кровавую битву, и не устало бредущее по сосняку войско всаживало в колеблющийся песок стоптанные каблуки старой обуви, а люди, полные мощи и гнева, с лицами, обожженными не стужей, а пламенем битв, и веяло от них великой силой, которую не понять, не объяснить, лишь почувствовать возможно и сразу подобраться в себе, ощутив свое присутствие в этом грозном мире, повелевающем тобою, все уже трын-трава на этом свете, все далеко-далеко, даже и твоя собственная жизнь.

И когда новобранцев ввели в полутемный подвал, где вместо пола на песок были набросаны сосновые искрошившиеся лапы, велели располагаться на нарах из сосновых неокоренных бревешек, чуть стесанных с той стороны, на которую надо было ложиться, в Лешке все не смолкало, все надломленно-грозно произносилось: «Вставай на смертный бой…» Покорность судьбе овладела им. Сам по себе он уже ничего не значит, себе не принадлежит – есть дела и вещи важней и выше его махонькой персоны. Есть буря, есть поток, в которые он вовлечен, и шагать ему, и петь, и воевать, может, и умереть на фронте придется вместе с этой все захлестнувшей усталой массой, изрыгающей песню-заклинание, призывающей на смертный бой одной мощной грудью страны, над которой морозно, сумрачно навис морок. Где, когда, как выйдешь из него один-то? Только строем, только рекой, половодьем возможно прорваться к краю света, к какой-то совсем иной жизни, наполненной тем смыслом и делом, что сейчас вот непригодны да и неважны, но ради которой веки вечные жертвовали собой и умирали люди по всей большой земле.

Душу Лешки посетило то, что должно поселяться в казарме и в тюрьме, – вялое согласие со всем происходящим, и когда его назначили в первый наряд: топить печь в казарме сырыми сосновыми дровами, – он воспринял это назначение без сопротивления. Выслушав наказ: не спать, не спалить карантин, следить, чтоб новобранцы ходили по нужде подальше в лес, бить палкой тех, кто вздумает мочиться в казарме, шариться по котомкам или, тем паче, пить горючку, – он покорно повторил приказание и громче повторил слова старшего сержанта Яшкина, что, если кто нарушит, с тем разговор будет особый.

Расскажу о себе сам…
Автобиография

По деревенскому преданию, мой прадед Яков Максимович Астафьев (Мазов) пришел в Сибирь из Каргопольского уезда Архангельской губернии со слепою бабушкой как поводырь. Происходил он из старообрядческой семьи, не пил горькую, не курил, молился наособицу, был от рождения башковит и в преклонном возрасте тучен телом.

Еще будучи подростком, похоронив или с кем-то оставив бабушку (говаривали, что он с нею еще и в Овсянку переселился, но точных данных на этот счет нету, а очевидцы давно все померли), так вот, будучи еще подростком, прадед мой подался в верховские енисейские села, где нанимался работником на водяные мельницы. Там он освоил мельничное дело и заработал денег, которые зашил в драную меховую шапку и бросал ее где попало, чтобы капитал не украли и капиталиста не ограбили. Об этом со смехом рассказывал мой дедушка Павел Яковлевич Астафьев, единственный сын Мазовых Анны и Якова.

На капиталы, нажитые трудом праведным, Яков Максимович построил мельницу на речке Бадалык за городом Красноярском. Город бурно строился и развивался, леса вокруг него вырубались на строительство и выжигались под пашню. Речка Бадалык измельчилась, летами начала пересыхать. Мельничных мощностей хватало смолоть мешок зерна, а потом ждать накопления воды в пруду. В конце концов Яков Максимович бросил мельницу на Бадалыке и пошел искать новое место. Побывал он в селах Торгашино, Есаулово и еще где-то, везде на речках стояли мельницы и работали с полной нагрузкой. Прадед пошел в село Базаиху, а там на речке Базаихе стоят уже две мельницы, и одна их них на механическом ходу.

Были у прадеда в Базаихе родственники или знакомые, и они подсказали ему, что за перевалом бурно развивается село Овсянка, а мельницы в нем вроде и нету. Яков Максимович построил на краю села Овсянка маленькую избушку. И то ли оттого, что она была в пазах мазана глиной, иль потому, что примазался к селу, его здесь назвали Мазовым, а все его потомство, и меня в том числе, звали Мазовскими. Я не только поносил в детстве прозвище Витька Мазовский, но и пережил избушку прадеда. Еще в 1980 году, когда я переехал из Вологды на родину, избушка – подлаженная, с фундаментом и верандочкою и все еще мазанная по пазам – стояла на месте. Но затем ее продали хозяева, наездом бывавшие в ней, и на месте ее сейчас стоит кирпичный особняк в два этажа, пустующий и летом, и зимою. Кто-то вложил в это сооружение ворованные деньги и затаился.

Прадед же, Яков Максимович, переселившись в Овсянку, начал осваивать речку Большую Слизневку, которая в то время называлась Селезневкой. Был прадед могутен и трудолюбив, он на себе таскал бревна из лесу, а в прежние времена лес произрастал прямо от овсянской околицы и до обеих речек Малой и Большой Слизневки. Помню я, что Большая Слизневка была по обоим берегам заросшая красивым сосняком. Несколько сосен с обрубленными сучьями, напоминающие нищенку иль употребленную на ходу проститутку, еще стоят по огородам нынешнего поселка, где леспромхозовских рабочих и сплавщиков с их устарелыми хибарами окружили и под гору спустили со всех сторон напирающие, нахрапистые дачники, и где еще сохранился бугорок от насыпи, а в правом берегу часть сруба мельничной плотины.

Дед мой, Павел Яковлевич Астафьев, с детства человек бедовый, в детстве же потерявший глаз (левый), от пыльного, дисциплины требующего мельничного труда увильнул. Обучился играть на гармошке, плясать босиком (это считалось особым шиком в Овсянке), рано начал жениться и творить детей. И то ли роковым он был человеком, то ли диким темпераментом обладал и загонял жен до гробовой доски, но только одна за другой его жены мерли. И дело дошло до того, что ни в одном овсянском доме, ни одну девку в роковой дом не отдавали. Я не помню, где был первый дом деда, но тот, что был построен в начале двадцатых годов на берегу Енисея, помню довольно ясно, дом этот есть на фотографии овсянской школы. Судьбе было угодно часто шутить надо мною, и, не иначе как в шутку, первоклашкой ходил я в родной дом. Сейчас на месте этого давно сгубленного дома стоит двухэтажный особняк, построенный местной самогонщицей для своего сыночка, тоже промышляющего подпольным торговым делом и отравляющего впавших в пьянку паленкой, то есть древесным спиртом. Ему уже и самогонку гнать не надо, хотя под домом он устроил целое бетонное помещение для самогонного цеха. Вероятно, сейчас там склад с бочонками травленой жидкости.

Ну да бог с ними, с этими жлобами, что заполонили мое родное село, наседающими на него со всех сторон особняками, виллами и современными дворцами. А когда-то наш дом с первою в деревне терраской был самым видным и, однако, самым шумным. Дед Павел, устремясь к торговому делу, сшибал какие-то подряды, пытался проникнуть в потребиловку и винополку, на недолгое время проникал, но в силу сверхобщительного характера и склонности царить в винополке не только на правах хозяина, но и потребителя быстренько оттудова вылетал. Старший его сын и мой отец, Петр Павлович, был из дома отца изъят Яковом Максимовичем и под крылом его, лупимый часто кулаком, порой и палкою, обучен мельничному делу – как оказалось впоследствии, на беду и горе нашей семьи.

Когда пала третья жена Павла Яковлевича, остался полный дом детей, приблудного люду. Печник Махунцов, например, знаменитая на всю округу личность, годами тут обретался. А во дворе ревела и била стойла некормленая скотина. Дед проделал еще одну дерзкую операцию – раз за него никто замуж не идет, женил старшего сына на Лидии Ильиничне Потылицыной, моей будущей маме. Так вот в содомном, часто пьяном доме моего деда появилась работница из большой, трудовой и крепкой семьи. И хотя ломила она работу день и ночь, справиться с таким разгильдяйским домом и хозяйством одна была не в силах. И тогда дед задумал и провел еще одну очень простую, но предерзкую операцию.

Надев все «выходное» на себя, начистив хромовые сапоги, прихватив гармошку, он с верховскими обозниками подался вверх по Енисею искать себе жену. На самом Енисее ничего у него не получилось, и он, как опытный стрелок и рыбак, ринулся на его притоки, где и сопутствовала ему удача.

На волшебно-красивой реке Сиси, в одноименном селе, ныне не существующем – затоплено, – высватал он сироту, вошедшую в лета и уже немалые, Марию Егоровну Осипову. Поскольку дед был человеком с коммерческими наклонностями, для начала наполовину обсчитал ее на детях. «Бабушка из Сисима», – так звал я ее маленький, так и написал на ее могильной плите. Она была очень красива, бела лицом, нраву несколько скрытного и невероятная чистюля. Ох, сколько горя и мук она приняла за свою жизнь в семейке Астафьевых и за семейку Астафьевых!

Мария Егоровна обихаживала дом, стряпала, варила, стирала. Мама моя, почти ровесница свекрови, ломила во дворе, папа мой и дед Павел, свалив дом и хозяйство на двух молодых женщин, гуляли и плясали, хвастались ружьями, собаками и конями. Яков Максимович с мельницы почти не вылезал, видеть он не мог, как живут и правят жизнь в доме его сын и внук.

Папа мой был темпераментом награжден от отца своего и быстренько изладил маме двух девочек, но те не выдержали бурной жизни в мазовском доме и умерли маленькими, и я по сию пору не знаю, скорбеть ли по ним иль радоваться, что Бог их прибрал во младенческом возрасте. Однако я всю жизнь ощущал и ощущаю тоску по сестре и на всех женщин, которых любил и люблю, смотрю глазами брата. И они каким-то образом всегда это чувствовали, старались заменить мне сестер, и, видимо, не напрасно первой любовью наградил меня Господь к сестре милосердия, в госпитале.

Но вот пришла пора и мне родиться. В доме гульба, дым коромыслом, и мама ушла рожать в баню, благо это была одна из первых «белых» бань в деревне, и все завершилось благополучно. Дед Павел последнее время водился с городской знатью – зубоставами, парикмахерами, лавочниками, адвокатами иль скорее судебными ярыжками, на более высокое городское сословие он не тянул, но ему и этой шушеры вполне хватало для удовлетворения честолюбия и умной беседы.

Утром мама пришла в дом с узелком и показала деду его первого внука. Восторг, рев, звон бокалов, «аблокаты» вызвались меня крестить и дали мне модное городское имя. Я был первым на всю деревню Виктором. Федек, Петек, Сережек, особенно Колек и Иванов дополна, а Виктор один. Вероятно, роды были тяжелые – попробуй легко родить такого типа, как я. Через несколько дней мама вышла из горницы больная, бледная и, естественно, спросила, окрестили ль парнишку и если крестили, кто крестные, где они и как их звать.

Дед замельтешил, стушевался – имен крестных он не помнил, и тогда мама заплакала и сказала: ну ладно, с ней как с собачонкой обращаются, а с парнишкой-то зачем так? Маму дед уважал и всю жизнь вспоминал с почтением и виновностью перед нею. Он пошел в церковь и как-то уломал попа окрестить меня снова под тем же многозвучным, модно-городским именем. Поп, скорее всего, пьяных «аблокатов» всерьез за крестных не принял и в церковную книгу их не записал. Вторыми крестными у меня были сестра мамы Апраксинья Ильинична и юный брат отца Василий Павлович.

Какое-то время семья Мазовых жила мирно и спокойно. Мария Егоровна не убереглась от пылкого деда и родила сыночка, назвали его Николаем. В 1927 году отец мой съездил в устье Енисея под Гольчиху на рыбалку, изрядно заработал и по возвращении с путины широко загулял. Будучи деревенским красавчиком и маломальским гармонистом и плясуном, был он большой волокита, отчего сомневался во всех женщинах, в том числе и в маме. В компаниях он ее ревновал к мужикам и шиньгал все время, то есть щипал и толкал локтем. И дощипался до того, что однажды мама моя, человек твердого характера, но без вспыльчивости, что передалось и мне, сгребла мужа в беремя и потащила его топить в Енисей.

Отобрали добрые люди папу. «И здря, и здря отобрали», – заверяла потом бабушка моя, Екатерина Петровна, на дух не переносившая гулевого зятька. Несколько раз мама уходила из дома Мазовых, но, имея доброе сердце, начинала жалеть мазовских ребятишек, необихоженную скотину, тосковала по дому свекра, да и папу, видать, любила, на горе свое и беду, вот и возвращалась батрачить в надсадном хозяйстве Мазовых.

Тем временем на страну Россию, на село наше и на безалаберное семейство Мазовых надвинулись эпохальные события и перемены, началось раскулачивание и коллективизация. Везде и всюду по Руси великой мельник был первым кандидатом в кулаки, и Яков Максимович Мазов не избежал этой участи. Ему перевалило за сто, на мельнице он давно не работал, сдавал ее в аренду сельской общине, и в любом разум не потерявшем государстве трясти его, кулачить и затем из дома гнать было бы предосудительно. Но у нас все моральные устои – уважение к старости, понятия чести и совести как-то сразу и охотно были похерены. Оказались мы, русский народ, исторически к этому подготовлены. И уроки костолома сумасшедшего Ивана Грозного, и реформы пощады не знавшего Великого Петра, и затем кликушество народившейся интеллигенции, породившее безверие, высокомерное культурничество нигилистов, плавно перешедшее и переродившееся в народничество, метавшее бомбы направо и налево, наконец, наплыв на Россию революционеров сплошь нерусских, оголтелых фанатиков – не прошло даром.

Темная, неграмотная страна продрала спросонья очи и круто взялась за преобразованья, поднялась на борьбу не только за свое счастье, но и всего мирового пролетариата. Дед Мазов, дни и ночи игравший с бабкой Анной в карты и люто ее ревновавший, раньше-то некогда было – на мельнице обретался круглые сутки, времени на причуды не оставалось, вот он и наверстывал упущенное, изводил тоже столетнюю жену свою. Как вскоре оказалось, был он уже «не в себе», и когда Мазовых всем табором и его с женой вытряхнули из дому, не сразу догадался, что произошло. Его с бабкой Анной переселили в баню, и оттудова несся по окрестностям дребезжащий боевой напев: «Ето есь наш последний и решительный бой…» Кто завез на мельницу эту славную песню, дед уже не помнил.

Песенка эта так прилипла к деду Мазову, что и на пароходе «Спартак», везомый на Север, в ссылку, он, приплясывая в кальсонах на палубе, повторял и повторял эти слова…

А до этого была тяжелая высылка из дома, из разоренного села, в котором из 250 домов после завершения коллективизации осталось 85, остальные были сведены с земли, растасканы на дрова, сожжены ради потехи, но большей частью уплавлены со всем скарбом, иногда и с разобранной печью, в Красноярск. Закачинский поселок по улице Лассаля (ныне Брянская), вся почти Покровка, дальние окраины Николаевки выросли за счет сбежавших от коллективизации приенисейских крестьян.

Самая тяжкая ноша, или, точнее, доля, досталась Марии Егоровне, бабушке моей из Сисима.

Отец мой был с семьей отделен от семьи заранее предусмотрительным отцом, Павлом Яковлевичем, и семья наша обреталась в зимовье, где мама до высылки спасала ребятишек и стариков мазовских. Затем бдительная власть, пуще огня боящаяся своего народа, пересадила глав раскулаченных семейств в тюрьму. И Вася, мой крестный, вслед за отцом был посажен в тюрьму, как только ему исполнилось 16 лет. Бабушка из Сисима со всей оравой попала на пересылку в Николаевку. Там, неподалеку от кладбища, на пустыре был огорожен колючей проволокой загон, в котором томились тысячи семей спецпереселенцев. В загоне не было никаких построек, даже нужников не было. Люди растоптали, размесили загон, скоро тут началась дизентерия, подкрадывались и другие страшные болезни, которые преследовали и преследуют скученных, обездоленных людей.

Видимо, в загон загнали людей на короткое время, но бардак и разгильдяйство, порожденные советской властью и до се не изжитые, привели к тому, что люди начали гибнуть. Прежде всего дети. Их ночами выносили за проволоку и возле въезда складывали в кучи. Слово «сибиряк» в ту пору произносилось реже, чем сейчас, но истинные сибиряки были! Они, объявляя себя родственниками, разбирали и хоронили мертвых детей, помогали затворникам, чем могли, иных и выкупили у охранников, забрали к себе.

И вот избавление от нечаянного концлагеря – везут на Север, строить новый порт Игарку. Во главе мазовской оравы, где нет ни одного трудоспособного человека, и таких семей здесь большинство, – Мария Егоровна. Расположились удобно, в трюме, и ехали ладно до Енисейска и Подтесово. Там на пароход ввалилась орда пролетариев под названием «ирбованные» и подняла хай – как так, вражеский элемент расположен с комфортом, а сознательные советские трудящиеся загибаются на палубе.

Вытряхнули Марью Егоровну, вытряхнули из трюма вместе с помешавшимся стариком и ребятишками. Попали они табором за пароходную трубу. Пароход отапливали дровами, и, хотя на трубе была решетка, мелкие уголья вылетали наружу, падали на половики, одеялья, одежонку, которыми были укрыты спящие Мазовские. Бабушка обирала пальцами уголья, и, когда пароход пристал к берегу возле Черной речки на карантин, брюшки ее пальцев были сожжены до костей.

Все это и дальнейшая судьба Марии Егоровны и детей Мазовых описаны в «Последнем поклоне», «Краже», в рассказах, и повторяться нет надобности. Скажу только, что Мария Егоровна полной мерой изведала муки за чужую семью, за верность и преданность семье, из которой в Игарке смог работать только один Иван Павлович, четырнадцати лет от роду. Был он человеком неунывным, башковитым, скоро выучился на рубщика и стал зарабатывать деньги, кормить семью. Погиб он в Отечественную войну под Сталинградом и похоронен в братской могиле в деревне Селиванове, в 17 верстах от волжской твердыни.

Осенью, уже в начале октября, с шугой вместе прибыли из тюрьмы Павел Яковлевич и Василий Павлович. Марья Егоровна перевела дух, но рановато. Зима, лютая, заполярная, убавила семейство. Умер от цинги дед Мазов, мучительно и долго боролся за жизнь один из сыновей деда Павла горбатый Алеша, но на горбу у него открылся свищ, и он пал, приняв все муки, какие уготовила судьба ему, и без того несчастному человеку. Остальных Мария Егоровна сохранила, сберегла, прежде всего в люльке привезенного в ссылку сыночка своего, Николая.

А в это время в Овсянке преобразования и борьба за счастье человека набирали мощь и силу. По пустым избам гулял ветер, по селу гуляли местные коммунисты Ганька Болтухин, Шимка Вершков, хитро к ним прильнувший Федор Фокин, он же Федоран. И наша невестка, жена дяди Дмитрия Татьяна, женщина здоровая, четверых уже детей нарожавшая, но никакого внимания ни на них, ни на мужа, ни на дом (а жили они долго в зимовье, на подворье Потылицыных) не обращавшая. Вся она была охвачена революционным энтузиазмом, одной из первых вступила в партию и, поскольку была маленько грамотная, занимала какую-то должностишку в комбеде, активно боролась с кулачеством.

Лиза, одна из сестер моего отца, красивая и работящая деваха, гулявшая с хорошим парнем Федором Сидоровым, пристроилась к сидоровской семье. Папа и мама мои жили случайными заработками. Но вот наступили совсем тяжкие времена: пашни и огороды запущены, колхоз имени Щетинкина, наспех сколоченный, на ладан дышит, в деревне нечего жрать – мельница-то деда Мазова умолкнула, замерзла. Нашли, призвали моего папу мельничать, пообещав зачислить его и маму в колхоз, чему мама была безмерно рада. Но потрудиться ей на счастливой коллективной сельхозниве не довелось.

Папа мой, восстановив мельницу, снова загулял, закуролесил, не понимая текущего момента, и однажды сотворил аварию. Но мельница-то не его уже и не дедова – это уже социалистическая собственность. И папу посадили в тюрьму, в красноярскую, ту самую, что и сейчас красуется на проспекте Свободном. Мама нанималась на поденные работы, пилила дрова на продажу и плавила их в город, где собирала посылку заключенному мужу.

В 1931 году семью нашу постигла еще одна, всю нашу жизнь потрясшая трагедия: плывя с передачей в Красноярск, мама моя, Лидия Ильинична, утонула прямо напротив деревни. Вскоре отца осудили на пять лет как врага народа и послали на строительство Беломоро-Балтийского канала имени товарища Сталина.

В это тяжелое, смутное время случилась еще одна драма, впоследствии обернувшаяся трагедией. Федор Сидоров, муж Лизы, работавший в колхозе кладовщиком, сделал растрату. Был он человек добрый и отзывчивый: кому совок крупы, кому пудовку зерна даст взаймы, чтобы накормить голодных детей, а отдавать-то нечем. На нем и так висело клеймо «ненадежного человека», как же – женат на подкулачнице. Однажды Федор с Лизой из села бежали, оказались в городе Черемхово, сменили фамилию, достали документы, Федор работал шахтером, а Лиза поваром на той же шахте, где и муж.

Они родили двух детей, жили благополучно, насколько это можно в замордованной, несчастной стране. Накануне войны, в ночь на 22 июня, с Лизой случилось несчастье: паром, выбившимся из котла, ей ошпарило глаза. Какое-то время она жила и мучилась слепая, потом к ней привязался рак, и еще одну страдалицу, русскую женщину, смыло с забедованной русской земли.

В 1934 году, построив великий канал, папа возвратился из заключения, начал гулять и активно свататься. В деревне Бирюсе охмурил он молодую, красивую деваху из большой семьи Черкасовых, Таисью Ивановну, и быстренько сотворил ей младенца, которого без мудростей назвали Николаем. Хватили бед и горя и мачеха моя, и младенец Коля, и я вместе с ними. В повести «Перевал» почти с точностью описана первая зима, проведенная боевой семейкой в поселке Сосновка, в повести переименованном в Шипичиху.

В 1935 году нас унесло в Заполярье, на большие заработки. Что из этого получилось, можно узнать из повести «Последний поклон», прочитавши главы «Без приюта» и «Карасиная погибель».

В 1939 году утонул дед Павел, и вскоре подоспела война. Иван, а спустя год Василий угодили на фронт, где и погибли, защищая столь к ним любезное отечество.

Бабушка из Сисима, Мария Егоровна, с сыночком всю войну отбедовала в Игарке, а мой егозливый папа с неизлечимой страшной болезнью псориазом как-то умудрился попасть на фронт, командовал там сорокапяткой, был ранен в голову и из госпиталя комиссован домой, где вместе с пылкой мачехой, Таисьей Ивановной, сотворил еще четверых детей – двух парней и двух девочек. И они хватили горя не меньше, чем я, давно семьею отверженный и забытый.

В 1942 году я окончил железнодорожную школу ФЗО № 1 на станции Енисей и недолго проработал по распределению на пригородной станции Базаиха составителем поездов.

Отсюда добровольно ушел в армию, угодил сперва в 21-й стрелковый полк, располагавшийся под Бердском, а затем в 22-й автополк, что стоял в военном городке Новосибирска.

Весной 1943 года вместе со всем полком был отправлен на фронт и угодил в гаубичную 92-ю бригаду, переброшенную с Дальнего Востока, в которой и воевал до сентября 1944 года, выбыв из нее по тяжелому ранению.

Более в строй я не годился и начал мыкаться по нестроевым частям, которые то мне не подходили, то я им. Так продолжалось, покуда не угодил в военно-почтовую часть, располагавшуюся неподалеку от станции Жмеринка, в местечке Станиславчик. Здесь я повстречал военнослужащую Марию Семеновну Корякину, сразу же после демобилизации женился на ней и поехал на ее родину, в город Чусовой Пермской (в ту пору Молотовской) области. В этом городе мы прожили 18 лет, хватили полной мерой счастливой жизни в самом счастливом и свободном государстве под названием СССР.

Здесь родились и выросли наши дети – дочь Ирина и сын Андрей, а первого ребенка, дочку Лидию, названную в честь моей мамы, мы потеряли. И здесь же, в этом незабываемом городе, я начал пописывать, попал работать в местную газету «Чусовской рабочий», затем недолго поработал собкором Пермского областного радио. Здесь же в 1951 году опубликовал в «Чусовском рабочем» первый свой рассказ. Он был замечен, и я начал заниматься литературным трудом.

Отсюда, из города Чусового, осенью 1959 года я уехал учиться на Высшие литературные курсы в Москву, которые и окончил в 1961 году. Из тяжелого города с тяжелой промышленностью, загазованного, задымленного, где нравы и мораль не способствовали творческому труду, а даже, наоборот, угрюмой провинциальностью не прощали «выскочек» и вообще всякую грамоту, надо было уезжать.

Тянуло на родину, в Сибирь, но обстановка в красноярской писательской организации была как в зэковском бараке, где правят и мордуют всех, кто им не нравится, местные литературные паханы.

Остались на Урале, в Перми. Наконец-то дали нам квартиру-хрущевку, где работать даже такому неизбалованному сочинителю, как я, было невозможно. Стали искать домик в деревне. Мой давний покровитель, а затем и старший верный друг, главный редактор Молотовского издательства Борис Никандрович Назаровский предложил съездить за Камское водохранилище на винный завод, названный так потому, что еще при императрице Екатерине здесь курили вино. Ничего не скажешь, царевы подданные умели устраиваться! Винный завод, даже подтопленный водохранилищем, сохранивший с десяток домиков, стоял на шикарном месте. Песчаные пляжи по берегам, в лог втекал светлый ключ, сзади поселка могучий сосновый бор. Поскольку электричество и все достижения прогресса из-за образования нового моря-водохранилища были отключены и ликвидированы, заречные жители покинули свои гнездовья. Избы продавались по всему берегу. А уже начиналась дачная стихия, и как я представил себе, что будет делаться на этих берегах через десять лет, то и попросился куда-нибудь поглуше и попроще. Через желтоствольный бор, в котором велись черника, брусника, а по опушкам и возле дороги земляника, Борис Никандрович повел меня в почти уже опустевшую деревню Быковку, что стояла на берегах одноименной речки. По дороге я увидел, как много птиц и всего прочего обитало в бору, здесь был даже полуразбитый глухариный ток.

В деревне Быковке мы выбрали и купили вконец запущенную избу, да и как она могла быть незапущенной, если за последние годы в ней успело пожить тринадцать колхозников с семьями. Последний, четырнадцатый, был мельник, но мельницу он сгубил по пьянке, вовремя не отдолбив ворота для весенней воды, которая напором своим промыла часть плотины. Вода из пруда укатилась, мельница умолкла, да и молоть здесь уже было нечего и не для кого.

В Быковке, приведя избу в порядок, мы прообретались лет семь – как оказалось потом, самых плодотворных в моей работе и самых счастливых в нашей жизни. Здесь была еще приличная охота, в речке водилась рыба, природа была хоть и повреждена лесозаготовками, но еще не убита до конца. Но в море вырубок и уцелевших лесочков свирепствовал клещ, и у меня сразу двое – Марья Семеновна и ее племянник, выросший в нашей семье, – смертельно заболели энцефалитом. Спаслись оба, но по существу сделались инвалидами.

В Быковке я написал «Кражу», первую книгу «Последнего поклона», повесть «Пастух и пастушка», до десятка рассказов и там же начал писать «Затеси». Однако от Урала успел устать, дела в писательской организации после ухода на пенсию ее руководителя Клавдии Васильевны Рождественской шли к развалу, здесь царило пьянство и тунеядство, и я решил покинуть опостылевший мне край.

В 1969 году я переехал с женой и дочерью в Вологду, сын в это время служил в армии, племянник жены обзавелся семьей, которая скоро распалась. Связь с Уралом не ослабела по той причине, что у Марьи Семеновны остались там все родственники, и сын Андрей по возвращении из армии поступил в Пермский университет.

В Вологде мы прожили десять лет, очень для меня плодотворных и более или менее благополучных в смысле быта.

И чем дальше я жил среди вологжан, чем больше читал о «тихой моей родине» воистину сыновних признаний, написанных с преданной любовью, тем более ощущал, что живу все-таки вне дома своего. В это время я часто летал в Сибирь, еще было много родных в Овсянке и в городе. Писательская жизнь в Красноярске шла по-прежнему в склоках, все еще угнетали здешнюю литературу графоманы и нахрапистые партийцы, поддерживаемые крайкомом партии.

Борис Васильевич Гуськов, тогдашний заведующий отделом культуры крайкома, все настойчивей звал меня «домой». И однажды я поставил ему условие – квартиру за городом, желательно в Академгородке. Ибо, живя в центре Вологды, побыл уже в осаде графоманов и праздношатающихся творческих людей. Еще просил в дела мои не вмешиваться, помочь с ремонтом, с оформлением покупки дома в родном селе.

Дом этот, принадлежавший односельчанину Василию Юшкову, я уже подсмотрел давно и с хозяином его договорился – дом был запущенный, полугнилой, но в родном переулке, напротив дедова дома, где прошли мои самые памятные детские годы. В одной его половине жила моя тетка и крестная Апраксинья Ильинична.

Осенью 1980 года я переехал «домой». Марья Семеновна устраивала в Вологде детей и внуков, она это умеет делать лучше меня, и в Красноярск приехала гораздо позднее.

«Дома» мне сделалось спокойней и, поборов рутину, склоки, прямой и явный давеж со стороны крайкома, где уже устали «бороться» с местными писателями и охотно уступили поле брани тем, кто хотел навести здесь хоть какой-то порядок, удалось успокоить писателей, упорядочить творческую жизнь.

И сам я принялся жадно работать в своем домике в родном селе, совсем перестал ездить на Урал. Домик в Быковке отдали мы жене племянника, а она продала его другу нашего сына, который женился в Вологде, где и живет со своей семьей до сих пор. Деревенский же домик позапрошлой зимой спалили забравшиеся в него бомжи. И как-то остро я почувствовал еще одну заплатку, приклеившуюся к сердцу, – все же многое меня связывало с Уралом, а пока стоял дом в Быковке, связь эта была более осязаема. А вот в домике, иль точнее домишке, построенном мною в городе Чусовом, затеян литературный музей, и дела в нем, сколь мне известно, идут к завершению. Вообще на Урале после того, как я уехал, «любить» и даже ценить меня стали больше. А вот в Вологде вроде как обиделись, что я уехал, не понимая, что не одним им хочется жить дома и писать о своей Родине и любить ее не издаля, а живя и вместе с нею перебарывая время, перенося все страдания, муки и постоянное ощущение счастья соприкосновения с нею.

В Вологде похоронен мой отец, Петр Павлович. Досрочно освободившись из заключения, он завербовался в рыбаки на Каспий, долго жил в Астрахани, там снова женился и снова овдовел. Он в последующие годы почти каждое лето наезжал к нам в отпуск, очень любил жить в Быковке, а затем и в вологодской деревне, где я купил дом, и тоже все собирался «домой», в Сибирь. Но пить не перестал, оброс хворями и через пятнадцать лет совместной жизни, не дотянув года до моего приезда в Сибирь, скончался и поместился на городском кладбище, в сырой глине.

Умерли все родственники Марьи Семеновны на Урале, почти не стало близкой родни и у меня в Сибири. Лет шесть назад я похоронил в Дивногорске мачеху Таисью Ивановну, поместив ее рядом с дочерью Ниной и сыном Анатолием. Юная дочь ее была бойкая, красотка, в Петра Павловича удавшаяся. Мечтала стать альпинисткой и сорвалась со скалы, что против Дивногорска, с той самой скалы, на которой шибко любившими родную партию патриотами было крупно написано «Слава КПСС».

Анатолий умер от алкоголизма. Николай, старший сын мачехи, переехал из Игарки в Ярцево, растил двух парней, Владимира и Анатолия, но заболел раком и умер в мучениях двадцать с лишним лет назад. Одного из его сыновей, Владимира, убили в Афганистане, второй живет в Ярцево.

В Игарке живет и рыбачит один из средних сыновей отца – Владимир. Выехала из Игарки, живет и работает в Красноярске очень похожая на отца Галина Петровна.

Очень печальна судьба тех родичей и овсянцев, что были разорены и из родного дома выгнаны, в ссылки увезены, в бега ударились – Лиза, Елизавета Павловна, получив инвалидность, умерла от неизлечимой болезни в день начала войны, 22 июня 1941 года. Федор женился вторично и с новой женой нажил еще двух дочерей, одна из которых, названная Лизой, однажды написала мне письмо с Сахалина. И я ей послал ответ, но не надеясь, что женщине удастся разобрать мои каракули, попросил его напечатать на машинке, чем напугал человека, выросшего в страхе и навечном подозрении.

Сам Федор, почуяв приближающийся конец жизни, тайком приехал в Овсянку, потому как всю жизнь тосковал по ней, а как по ней тоскуют, мне объяснять не надо, я знаю это по себе.

Если ты видел войну своими глазами, то, скорее всего, однажды тебе захочется забыть тот ужас, через который пришлось пройти тебе и многим другим. Но тебе же захочется рассказать о случившемся людям, поскольку ты понимаешь, что об этом нельзя забыть, об этом важно помнить. И только позже ты можешь сесть и поразмышлять обо всём, с болью вспоминая события прошлого. Писатель Виктор Астафьев был одним из тех, кто столкнулся с войной лицом к лицу. Он много писал о войне, и в романе «Прокляты и убиты» подвёл итоги своим размышлениям.

В книге рассказано о разных героях, мужчинах, парнях и совсем ещё мальчиках, состоявших в 21-м запасном стрелковом полку. У всех абсолютно разные характеры, разные судьбы. Они прибыли из разных мест, и зачастую их взгляды являлись противоречивыми. Но все они смогли постепенно превратиться в сплочённый коллектив. Помимо самой войны автор показывает, насколько сложна была жизнь солдат, их быт, постоянные голод и холод, отсутствие каких-либо условий. И это, конечно же, не всё…

Писатель рассказывает, какие непростые отношения были между солдатами и командирами, и те, и другие конфликтовали друг с другом. Часто приходилось сталкиваться с несправедливостью, но на войне мало кто вспоминает о ней. Виктор Астафьев размышляет о том, что, может быть, война – это божье наказание для людей за их грехи. Много вопросов, связанных с противоречиями религии и тоталитарного режима, много размышлений о судьбе народа и каждого отдельно взятого человека. С уверенностью можно сказать, что после прочтения этой книги останется состояние глубокой задумчивости и ощущение грусти.

На нашем сайте вы можете скачать книгу "Прокляты и убиты" Астафьев Виктор Петрович бесплатно и без регистрации в формате fb2, rtf, epub, pdf, txt, читать книгу онлайн или купить книгу в интернет-магазине.

В книге есть неточности, иногда эти неточности полностью ломают картину исторических событий. Что же касается эмоций и восприятия войны - одна из сильнейших книг о той войне. Рекомендуется к чтению всем, кто "готов повторить"

Оценка 5 из 5 звёзд от Павел 04.03.2019 23:18

Оценка 5 из 5 звёзд от merkushn 18.10.2018 04:48

Всё,что писали до этого- было враньё..

Оценка 5 из 5 звёзд от Николай,Рабочий 24.05.2018 03:13

Мне 80лет,и с сорок пятого года,впервые читаю настоящую книгу о войне,кроме великозвёздных
трепачей...Спасибо Астафьеву за проделанную работу.Потомки узнают,что такое война...

Оценка 5 из 5 звёзд от Николай,Рабочий 24.05.2018 03:07

Тов. майор 17.01.2018 17:43

Нет слов...

Оценка 5 из 5 звёзд от Наталия 12.03.2017 14:20

Читала будучи школьницей 22 года назад. До сих пор с ужасом вспоминаю многие страницы. И до сих пор не могу решиться прочитать заново.

Оценка 5 из 5 звёзд от Марина 16.02.2017 12:53

Впервые верю каждому слову!

Оценка 5 из 5 звёзд от Елизавета 29.12.2016 10:49

Правда, как она есть. Однако, принципиальнот ничего нового я тут не узнал. Все это описывается в воспоминаниях многих других ветеранов - и трусливые "комиссары", и жирующие штабные с ппж, и заградотряды.
Одна только поправка - Букринский плацдарм был не отвлекающим маневром, а основным. Уже после того как наступление на нем захлебнулось, было принято решение перейти к плану Б - удару на Лютеж, с того момента Букрин стали действительно использовать как отвлекающий, демонстративно гоняя туда потоки машин типа с войсками и припасами. Об этом писалось и в ранних изданиях воспоминаний Жукова (в более поздних переизданиях, правда, уже стали писать про "отвлекающий маневр"). Командующий 40-й армии Москаленко тоже писал про основной удар, в своих мемуарах которые изданы еще при совке, можно почитать. Ну а солдатам, коим был Астафьев, на плацдарме рассказывали про "отвлекающий удар" по-видимому чтобы они легче шли на смерть. Версия про отвлекающий маневр появилась чтобы скрыть, что гибель около 100 тыс. солдат была типичным разгильдяйством и одной из позорных страниц "великого" Жукова.

Оценка 5 из 5 звёзд от Александр 15.05.2015 01:47

И голая отмороженная пятка, и жирная вошь, ползущая, кажется, по твоему виску... Именно так живут и работают солдаты на войне. Не командированные, а обречённые существовать и обустраиваться в том быту, который есть. У книги великое будущее. А пока до сих пор трудно купить.

Оценка 5 из 5 звёзд от Николай 18.11.2014 05:07

Удивительно правдивое повествование! Такую правду о Великой войне, жестокую и нелицеприятную, мог написать очень нравственный человек! А Астафьев - именно такой! Он не поёт дифирамбы защитникам Отечества - он изображает их такими, какими они были на самом деле:и невежественными, и романтичными, и обделёнными, и искорёженными ходом истории...Всяких...Проклятых в своём же Отечестве...Пасынков эпохи..Уставших жить....И убитых, потому что нелюбимых. За них некому было молиться! Их никто не ждал! Никто слёз о них не лил...Горькая судьба! И спасибо Виктору Астафьеву за такую прозу о войне! За это произведение в Советское время по голове не гладили!...Виктор Некрасов позволил себе сказать правду о войне и героизме и...оказался высланным, изгнанным, презренным...

Оценка 5 из 5 звёзд от Учитель словесности 27.03.2014 21:44

потрясающая и правдивая честная книга

Оценка 5 из 5 звёзд от петр 30.11.2013 17:20

Книга для тех "кто с мозгами". По-настоящему хорошая, правдивая книга всем нравится не может.
Стукнутым "совком" - не нравиццо однозначно.
Я сам профессионально работал в Трахтемирове - Букрине. Копал, и по-белому, и по-черному (работа такая). Правду случившегося там передать не возможно. в Реальности - ещё страшнее и безмозглей...
А сейчас - красота неимоверная.
Своему безмозглому тезке - Ума и адекватности, а то в голове одно говно - аж брызжет.
.
пысы - Настоящие ветераны - очень не любят розглагольствовать о войне.

«Прокляты и убиты»

Ещё в ходе войны 1941-45, а после неё ещё в большем множестве и густоте – потекли стихи, поэмы, рассказы и романы об этой грозной и протяжной войне. И стали иссякать, может быть, только к концу XX века. На первый взгляд может показаться странным, что Виктор Астафьев, на себе испытавший злейшие условия этой войны, раненый, контуженный, едва не убитый, – едва ли не 40 лет своей литературной деятельности почти промолчал о той Великой войне, разве изредка обмолвками. И только в 1990 годы внезапно – и опоздав от стольких? – выступил с двухтомником «Прокляты и убиты».

Виктор Астафьев Ужасная правда о войне

Отвергаю всякую мысль, что Астафьев сознательно молчал, понимая непроходимость своей книги через цензуру. Тем более – из соображений комфорта: не обнажиться? Не таков, не таков его характер! Астафьев – затяжно молчал по не им выдуманному закону русских народных уст. Наш народ, сквозь всю глубину своей истории, и всегда опаздывал высказаться, разве только в певучем фольклоре. Астафьев был переполнен всем пережитым настолько неисчерпаемо, что должен был испытывать человеческое бессилие выразить всю эту за-человечность, да ещё соревноваться со множеством легко скользящих изъяснений. И когда же он опубликовал? В свои 70 лет, одноглазый инвалид, далёкий от успешливых столиц.

И книга его выступила столь невозможной к привычному приятию, что общественности оставалось лучше не заметить, не слишком заметить её – либо неубедительно громить как «клевету». Перевесило первое.

Картину войны Астафьев с жестокой верностью начинает с запасного стрелкового полка перед Новосибирском – в месте мало сказать неприспособленном для человечьего житья – со свирепой обстановки сырых подвалов в лесу, по сути, без устроенных уборных (взамен – окружный лес), без устроенного отопления, без бань – пещерный быт, где меры санитарии – хлюпающий на полах раствор карболки и хлора. В эти «казармы», вот, в конце 1942, зимою привезли 18-летних новобранцев, сплошь подметая сибирскую ширь от 1924 года рождения. (Дыхание растревоженных народных недр! – от старообрядческой глубинки до самых современных блатных у рок.) Ужасающая картина грязи и неопрятности – и это названо карантином . Спустя время, по отправке маршевых рот на фронт, – карантинных переводят в освободившиеся, но не лучше устроенные помещения отправленных. Обмундирование и обувь не подогнаны по размерам, кого во что попало, ещё мажут какой-то зловонной дезинфекцией в волосяных местах. Кишат вши (и только с умерших уползают сами). В непрогреваемой бане не отмыться. В котёл засыпают картошку не только нечищеную, но не отмытую от земли. И сквозь такой леденящий быт защитников родины обучают на «плацу» (перекопанное поле) с деревянными макетами винтовок – да на соломенные чучела «фрицев». (На упавшего: «встать, негодяй!» – и пинают ногами.) В таких условиях, пишет автор, «половина делом занимается, а половина промышляет себе харч» (разгул для у рок!). (Доходит, что жители – с дрекольем и топорами защищаются от воров.) Появляются доходяги, а на переходе к весне – запасников массово охватывает «куриная слепота». Повальная беспомощность всех, «вялое согласие со всем происходящим». Да «скорей бы уж на фронт», «дальше фронта не пошлют, хуже, чем здесь, содержать не будут», «к одному концу, что ли». – Поставленные на переборку овощехранилищ – воруют картошку, но где её испечь? Исхитряются спускать на весу в искрящие трубы офицерских землянок – и какая перегоревшая и какая полусырая – лопать до поноса. (Астафьев не раз называет эти казармы «Чёртовой ямой», так назвал и первую половину книги.)

Но для подточенных в здоровьи запасников ещё же заботливо, регулярно текут политзанятия. Астафьев цитирует и куски из сводок Информбюро – теперь снова поражающих нашу забывчивую память: какие страшные потери несут немцы, сколько уничтожается у них ежедневно танков и орудий! – только не названы места боёв, населённые пункты, тёмный туман для раззяв. Но сами по себе политзанятия – это «благостный уют» для солдат: пока политкомисар журчит, как заботливо «страна и партия о тебе думают», каждом, – а запасникам хоть сколько-то посидеть в покое и относительном тепле. (Однако комиссар углядывает их дремоту, временами командует: «встать! сесть!») А ведь кто – и верит этим победным сводкам, а 7 ноября, после чтения сталинской речи – поразительно! – «у запасников текли слёзы», а «расходились с дружной грозной песней». (А само собой – насильственное пение под маршировку голодных и обессиленных.)

Всё это течёт у Астафьева не как литературное изложение, не как литературная претензия, но – как изболелая память о натуральной жизни, его измучивает, переполняет жестокое реальное знание. Автор выделяет с дюжину бойцов, о которых пространны отступления – и настолько иногда, что предыдущую их жизнь вставляет даже отдельными главами. (Выпукло, подробно выведен несгибаемый старообрядец великан Рындин. Себя автор как бы убрал из книги.) Этот метод усиляет наше плотяное ощущение и от 18-летних бедолаг. Где сильно раздражается – и даёт себе прямую волю выражаться от своего имени: «этот пройдоха, наглое рыло, припадочно брызгая слюной, пройдошистые наклонности, моральный урод, чучело…»

Вот эти крупные авторские отвлечения во времени – весьма обогащают читательский огляд (а самому Астафьеву дают протоки для боли прошлого). Тут и раскулачивание казаков по всему Иртышу и Оби. И как спецпереселенцы мёрли в баржах при сплаве их на Север. (И как откупали жертвы у конвоиров; одного малыша, чужого ребёнка, красивая женщина спасла уступкой своего тела конвоиру, а случаи такого откупа мы знаем и другие.) Сюда попадают и «спецпереселенцы» в Архангельске. Много горестных семейных биографий. С сочувствием и правдой о раскулаченной семье: «Зла не помнящие, забитые русские люди – деликатности где же они выучились?» – Сюда попадает и бой под Хасаном – и с подробностями, вероятно доселе не освещёнными: как курсантскую роту, бессмысленно продержав её сутки под дождём, – послали в атаку на сопку «вдребезги разбить зарвавшихся самураев, неувядаемой славой покрыть наши знамёна» – и измученные курсанты «шли на крутой склон в лобовую атаку, а японцы расстреливали их с высоты, не допустили до штыковой схватки». А вослед, на переговорах японцы куражились над самодурствующими советскими правителями и получили все компенсации. (А в советской памяти осталась… славная наша победа.) – И многие ещё, от очевидца, подробности беспорядка в Красной армии. – Тут и память своего помкомвзвода, выздоравливающего от ранения, – о боях под Смоленском в 1941: «свежие части, опоздавшие к боям за город, смела лавина отступавших войск», вовлеклись в её паническое движение. «Пробовали закрепляться на слабо подготовленных рубежах, но тут же настигало людей проклятое слово «окружение» – и они кучами, толпами, табунами и россыпью бежали». «Лучшие бойцы погибали, не увидав врага, не побывав даже в окопах».

Такие глубокие отступления в сторону, весьма свойственные перу Астафьева, часто нарушают конструкцию книги, но и всегда же обогащают содержание новопривлекаемым материалом. Вот мелькает генерал Лахонин, представитель Воронежского фронта, ожидающего пополнения от нашего стрелкового полка (и разумно отставляющий от отправки самых слабых, пусть полечатся). Между тем он вспоминает и Тоцкие лагеря в Оренбуржьи – посвирепей, чем наш тут. Там они – в пустынной степи, стройматериал для казарм – ивняк и кусты, из них – и трости вместо палок для «ружейного» макета и опора для доходяг. Запасники спали в песке и пыли, не раздеваясь. Песчаные бури, эпидемия дизентерии. «Случалось, мёртвые красноармейцы неделями лежали забытыми в полуобвалившихся землянках, а их пайки получали живые. Чтоб не копать могил – так в землянках и зарывали» – «Раскапывали могильники павшего скота, обрезали с него мясо». И «никто из проверявших не решался доложить о гибельном состоянии и настоять на закрытии такого военного городка: все чины накрепко запомнили слова товарища Сталина , что "у нас ещё никогда не было такого крепкого тыла"».

За тяжкие месяцы своего пребывания в запасном полку запасники всё более понимают бесцельность своего существования тут: никакой стрелебной учёбы, ни тактической нет, всё с макетами, не такая же война на самом деле. А выгоняют из казармы по подъёму. Первобытная жизнь. Всё такие же слепокурые солдаты, поддерживаясь за стенки, бредут если не на помойку, за очистками и картофельной кожурой, то норовят в казармы, а там ещё драки за места на верхних нарах. Число доходяг в полку растёт. Когда роте выпадает дежурство по батальону на кухне – все кидаются набить рты чужим съестным, и диким искусственным лярдом вместо натурального жира.

Вдруг в эту казарменную жизнь одно за другим врываются два трибунальских заседания. Первое из них быстро кончается победой подсудимого блатного и таким беспомощным опозорением трибунала, что сперва весь эпизод кажется выдуманным: так не бывает! (А отчего бы социально близкому и не одержать верх?) Но вскоре следующий второй трибунал «исправляет» впечатление: доподлинная расправа над беззащитными простаками, рядовыми, двумя братьями Снегирёвыми. Их родное село от казарм – верстах в тридцати, и они по простоте смекнули сходить домой в непогоду. (Тут и мамка написала о домашней радости: корова отелилась!) Но отлучка их длилась до двух суток (вернулись с угощением для приятелей), была засечена, оформлена в особом отделе – и уж тут-то трибунал не пошатнулся: расстрелять обоих, немедленно и публично. Многие, и сами приговорённые, сперва не поверили: пугают, смягчат. Как бы не так! И этот расстрел, подробно описанный Астафьевым, жесточайшей картиной врежется в русскую словесность. (А мать расстрелянных вослед посадили в тюрьму, где вскоре сошла с ума.) И такого ошеломления не испытывали наши читатели, полвека воспитанные на советской «военной прозе».

Многочисленные объёмные и разновесомые отступления, конечно, ломят общую конструкцию, композиция не скреплена, да и язык книги не лёгок, фактура текста становится тяжела. От ранних произведений Астафьева приугасли и уменьшились в числе те стихийные языковые вспышки, яркие саморождённые слова. Авторская речь подтянулась к затёртому деловому изложению, чередованию уровней его, иногда мелькают непроработанные комплекты, как «окружающая действительность», «отрицательно влияла», «не желавший отставать от передовой культуры», «учёно говоря, истратившие энергию», «смятение в боевых рядах» (при подъезде генерала), «согласно историческому моменту». И прямо объяснительные фразы, как «Сталин привычно обманывал народ, врал напропалую в праздничной ноябрьской речи», «наш любимый крещёный народ – на рельсы передового опыта», да нередко и неуместная ирония, попытки невесёлых шуток: «порицался передовой общественностью», «чуждый идеям пролетариата», «неусыпно трудящийся на ниве поддержания боевого духа». – А свою неприязнь часто выражает напролом, в лоб: «ловкие ярыжки с лицами и ухватками дворовых холуёв», «при разгуле бесовства, в царстве юродивого деспота». Не силится упорядочивать склад фразы. – Иногда – цитаты из молитв старообрядца (оттуда почерпнуто и название всей книги, по неизведанному обрубу: «И будут Богом прокляты и убиты» – вот откуда).

Последние главы «Чёртовой ямы» внезапно приносят нам облегчительную смену всей атмосферы. Это вот отчего: две роты (за которыми автор следил детальнее) перебросили в совхоз под недальним Искитимом на запоздалую уборку погибающего зерна (типичная картина для сёл первых двух военных зим, обнажившихся от мужского труда, – это и важнейшее, чтоб увидеть нам всю обстановку цельней): какое зерно осыпалось в морозы, какое отсырело в оттепели. Сломанные трубочки стеблей – «словно бы тлели день и ночь поминальные свечки над усопшим хлебным полем, уже отплакавшими слезами зёрен». В хозяйстве того совхоза уже «ото всего веяло тленом», «комбайны походили на допотопных животных, которые брели, брели по сниклым хлебным волнам и остановились, удручённо опустив хоботы». Солдаты-запасники оживляются, окрыляются – отрывом от «казармы вонючей, тёмной, почти уже сгнившей, могилой отдающей», и получением здоровой крестьянской еды, и от обильного девичьего присутствия. Но больше всех оживает душой сам Астафьев – от окунания в родимую сельскую обстановку. И вообще всегда склонный к отклонениям от повествовательного стержня – здесь Астафьев охотно отдаётся как бы даже полной смене жанра: глава за главой льётся поэма сельского житья. Тут – место и для спасительного труда, и для песен, для молодёжного ухаживания, клубных танцев. А уж тут у автора засверкала и природа, он размахивается взглядом, речью и душой – на всю историю земледелия от его зарождения в человечестве – когда «планета росточками прикрепит человека к земле, наградит его непобедимой любовью к хлебному полю, ко всякому земному растению». И – век за веком, когда «воспрянул на земле стыда не знающий дармоед» и «плевал в руку, дающую хлеб», «принёс бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа». «Неизвестно перед кем провинившаяся земля. А виновата она лишь в долготерпении». В этих размыслительных соображениях прочтём и о «галифастых пьяных комиссарах», «расхристанных бандах, орущих о мировом пролетарском равенстве». Тут, поблизости, сообщаются нам и подробности быта волков, да, для равновесия ко всему, не забыть же и интеллигентную жизнь: один в роте солдатик-армянин, и к нему приезжает мать, соответственен и уровень их разговоров. – Вдруг – эпизоды добродушного юмора, вдруг – и лирические.

А счастливые дни утекают – и приходит час этих детей нарымских спецпоселенцев «бросать в огонь войны, будто солому навильником». Пока Воронеж ещё не весь сдан немцам (остался малый клок города), формируется Сибирская стрелковая дивизия. Подлечивать бы больных солдат – да нужно опростать казармы, подпирает набор 1925 года рождения. Но – когда же этих учить бою «в обстановке, приближенной к боевой»? Ещё свежи у всех в памяти казнённые братья Снегирёвы… Маршевые роты вдруг одевают в настоящее боевое обмундирование, они преображены! Из села уходят в обнимку с девчатами. Предотходно прорвалась «Ревела буря, дождь шумел», так дружно ещё им не пелось за «подлый казарменный быт, быдловое существование». Через эту прощальную песню прорвалось «скрытое в этих юных ребятах могущество». И только средь них помкомвзвода, уже побывший на фронте и раненый, заплакал от песни: «он знал, что ждёт тех певцов на войне». – Кто и крестит их вослед (крестить теперь – неудобно, не положено, даже взрослые крестьяне не все отваживаются.) – Напутствует разъеденный политкомиссар – и взмывает духовой оркестр. (Отправляемым сейчас – в военный городок под Новосибирском, в старые дореволюционные казармы – «кирпичные, с толстыми стенами, сухие, тёплые, просторные, со множеством служебных комнат, умывальными, туалетными»… Повидают, как было при царе. И автор широко воздыхает вослед: «Русские люди, как обнажено и незлопамятно ваше сердце!»)

-----------------------

В самом переходе из тыловой половины книги во вторую, фронтовую, Астафьев, естественно, не мог удержаться в точке ви дения, понимания и языка простого рядового солдата. Этот переступ месяцев на восемь, через разгар бурного 1943 года сразу вплоть до его осени, мог быть изложен только редким пунктиром – в понимании генеральском и в терминах общих сводок («с честью выполнили задание» и т.п.) – да поди удержись от всеобщей манеры. Впрочем, в перемежку с тем, – и о замолчанной у нас (и до сих пор забываемой) разгромной битве вокруг Харькова, весной 1943: «Вместо одной шестой армии Паулюса, погибшей под Сталинградом, задушили в петле, размесили в жидких весенних снегах шесть советских армий», «ещё ретивей драпали доблестные войска», немцы, замкнув кольцо, «взяли в плен сразу двадцать штук советских генералов», «Россия не перестаёт поставлять пушечное мясо». (Да, для таких у нас печатных суждений – таки-надо было выждать полвека…) А дальше, к лету, нам уже известная Сибирская стрелковая дивизия, при уже известном ген. Лахонине, «перешла к жёсткой активной обороне», с ней и артиллерийский полк майора Зарубина, тоже известного нам из первой части.

Через всю разноречивость этих откровений – автору надо же к началу осенних действий на Днепре – дотянуть в целости сколько-то же своих персонажей из первой половины книги. А они уже многие припогасли и растворились. Но после всех истощений досталась им и покойная некраткая стоянка весной в очищенной от немцев «республике немцев Поволжья». Всё ж вздоровились они от полосы запасничества – и вот готовы воевать дальше. (Тут и – несмешной, даже ёрнический юмор их межсобойных разговоров.) Тут – и уцелевший командир их роты Щусь (тот самый, мальчиком спасённый когда-то, в раскулачивание, конвойным с енисейской баржи) – а теперь уже командир батальона, капитан. А боец Лёшка Шестаков, в 1-й части скромно проведенный вторым планом, – теперь, как бы опытный связной, стал старшим телефонистом гаубичной батареи, тем самым в центре предстоящего боя на Днепре.

Весь этот переход через 1943 год не мог быть дан стройным в изложении, тем более при органической манере Астафьева на отвлечения – пейзажные (тоска Лёшки по Оби в сравнении с Днепром), на солдатские да и командирские пересмешки, и их предыдущие семейные истории, или их вяловатые философские рассуждения (не без цитирования Мережковского…). В совокупности все эти эпизоды (ещё ж и отмахивание от политруков – о чём тоже забывать не следует) создают медлительную растянутость. Письмо размашистое, несдержанное, переходы от куска к куску не размечены чётко, единого сквозного стиля не спрашивай, работа идёт как бы не резцом, а сильно разлохмаченной кистью. А Днепр – вот, перед нами, переправляться неизбежно – да с оружием и с тяжёлыми телефонными катушками – на чём? все рыскают за «плавсредствами», ломают сараи ради досок, – а Лёшка угадливо находит спрятанную лодку – и скрывает её от соперников дальше. И на всё это – ушло много, много страниц.

Плавсредств – нет, и ни откуда их не пришлют – плыть-таки на своих животах. И ждать нельзя: противник всё укрепляет свой берег. Отправлять через реку взвод разведки – взвод смертников, и, уже при начале артподготовки, батальону начинать переправу на крутой правый берег, а там пробираться, подниматься по оврагам – к немецким высотам. Но при ночной операции – что предусмотришь?.. Первым намеченным переправщикам «давали наперёд водку, сахар, табак и кашу без нормы». А замполит полка открывает партийное собрание – спешить в последний миг принимать бойцов в партию – «не посрамить чести советского воина! до последней капли крови! за нами Родина! товарищ Сталин надеется». (Иные и забудут про этот приём – а потом по госпиталям и после войны их будут искать, собирать наросшие партвзносы.) – И ещё тут, в последние часы перед началом ночной переправы, – Астафьев проявляет на трёх-четырёх страницах терпение изложить давнюю малозначащую встречу двух совсем второстепенных персонажей. И ещё тут не всё. Астафьев испытывает постоянную духовную жажду время от времени, в момент, который он считает важным, прерываться в изложении, – для своего прямого морального обращения к читателю. Так и тут, перед переправой: «Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь сердцу, чтобы настроилось оно только на чёрные, мстительные дела, ведь их же, великие грехи, надо будет потом отмаливать» (цитирование прерываю, автор ещё воспомнит о средневековых обычаях – и то ещё не всё.)

Эта книга – уникальный случай, когда война описывается простым пехотинцем, «чёрным работником войны», в то время и не предполагавшим, что станет писателем.

Описание днепровской переправы, со всей её беспорядочностью, неясностью, даже противоречиями и невидимостью отдельных движений – жизненно сильно именно своею неразберихой, не охваченной единым общим объяснением. Но оперативный обзор недоступен даже опытному офицеру, и то спустя много времени от события. Также с огромным опозданием, охватным взглядом, Астафьев может написать об этой переправе: «Эти первые подразделения конечно же погибнут, даже до берега не добравшись, но всё же час, другой, третий, пятый народ будет идти, валиться в реку, плыть, булькаться в воде до тех пор, пока немец не выдохнется, не израсходует боеприпасы». Упрекнуть ли автора, что он не показал эту массовидность, как «20 тысяч погубили при переправе»? Зато мы читаем, как телефонист Лёшка, спасая в лодке себя и свои катушки (задание майора протянуть связь по дну реки) – бьёт веслом по головам других, наших тонущих бойцов, чтоб они, цепляясь, не опрокинули бы лодку, не загубили операцию. Никаких и ничьих ахов над свежеубитыми, простой быт. Хотя можно заныть от этого месива от непосредственности пересказа – но всё новые и новые эпизоды, и все правдивы. Между эпизодами нет устойчивой осмысленной связи – так солдату и видны только обрывки событий, тем более не понять ему тактической обстановки.

Разве вот с дощатым баркасом: он загодя нагружен боеприпасами, оружием, его нужно дотолкать до речного острова. «Сотни раз уж было сказано, куда, кому, с кем, как плыть, но всё это спуталось, смешалось» при начале пушечной и пулемётной стрельбы с обеих сторон. Комбат Щусь и его командиры рот натужно-хриплыми голосами гонят: «Вперёд! быстрей! На остров!» И бойцы, посбросив на баркас же свою обувь и подсумки, столько ли бредут, плывут и тянут, сколько сами ухватываются за борты. Кто-то кричит, что тонет. Неисповедимым образом баркас всё же достигает острова. Теперь – обогнуть остров и в протоку бы под крутой правый берег! «Но протока была поднята в воздух, разбрызгана, взрывы рвали её дно» – и ещё жидкой грязью наполняли воду. В мокрой одежде тянулись дальше, а немцы сплошно высвечивали протоку ракетами для лучшего обстрела. Кто-то из наших застрял на острове, кто-то уже набегал в трещины правобережных оврагов, а там втискивались в спасительную землю или пытались карабкаться выше. Кто нахлебался воды, кто утопил оружие, а в считанные минуты появились и немецкие самолёты и развешивали жёлтые фонари на парашютах – тут же и советские, высевая трассирующие пули. Хватаясь друг за друга, люди утопали связками.

В этот разгар Астафьев, верный себе, вставляет и проповедное отступление: «Боженька, милый, за что, почему Ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворённое? Зачем Ты отворотил от них лик свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель… Здесь, на месте гибельном, ответь, за что караешь невинных? Слеп и страшен суд Твой, отмщение Твоё стрелою разящей летит не туда и не в тех, кого надобно разить. Худо досматриваешь, худо порядок, Тобою же созданный, блюдёшь Ты». (Обращения Астафьева к Богу, по разным его произведениям, не редки, но верующий ли он? Или богоборец? Вспомним тут, как родилось название книги: прокляты – кем ?)

В. Распутин упрекал Астафьева за эту книгу в «отрицательном патриотизме». И правда, ни один боец у него, ни даже лучшие офицеры о родине нисколько не думают: в лучшем случае только о своём долге, а бойцы – как уцелеть, где раздобыть еды, ну и выручка своих и похороны. Но в этом и правда. «Дай-ка я пожертвую для родины, рискну для родины» – такого и не бывает.

Закончание переправы и последующие бои на немецком берегу – у Астафьева описаны много и подробно.

Свежи – несколько сценок со штрафниками (и за что попадали в штрафную, по какой случайности дикой). Но хотя есть в книге эпизоды с НКВДистскими посадками – они как будто прошли в душах людей беспоследственно. Разве что о сексотах говорят неестественно открыто. И осмысления, чтó же вносится именно советским режимом – почти нет. Собственная биография автора могла же горько научить его? Но ощущения, сколькие миллионы к той войне ненавидели советский режим и хотели бы «сдыхаться» от него, – этого совсем нет . (Если автор ужасается войне – то только как пацифист, а не как жертва этого режима. Его философия – кажется, анархизм, ни признака государственности.)

«В реке густо плавали начавшие раскисать трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки, но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Сапёры, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись. Зажимая пилотками носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного отрывало крючком руку или ногу, её швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир»; а «иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежь, там труп подхватывало, ставило на ноги и, взняв руки, вертясь в мёртвом танце, он погружался в сонную глубь». А позже в осень «вода в реке убывала. И оттого обсыхали трупы… Все заливчики, излучины были завалены чёрными, раздутыми трупами, по реке тащило серое, замытое лоскутьё, в котором, уже безразличные ко всему, вниз лицом куда-то плыли мертвецы… Мухота, вороньё, крысы справляли на берегу жуткий свой пир. Вороны выклёвывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах». (А ещё: сапёры начисто ограбляют умерших, обшаривая карманы.)

Через сколько миллионов убитых надо было выжить этому солдату, чтобы вот такое написать нам спустя полвека!

Но есть («День первый», после переправы) и странные бодряческие вставки.

Отдельными главами следуют библейским ритмом: «День Второй», «День Третий», «День Четвёртый», «День Пятый», «День Шестой», «День Седьмой»… Это всё – объём, необозримый здесь.

Что у автора полностью неудачно – это все сценки на немецкой стороне. Ах, лучше б он их вовсе не давал. Ведь не знает, не чувствует, пользуется вторичными карикатурными описаниями из советской публичности. Фальшивая придумка так и прёт, это только увеличивает общий разболт и развал повествования. Зачем-то берётся рассказывать ещё и предвоенные истории некоторых немецких солдат – ну, совсем уж поверхностно, из каких-то читанных обрывков. Доходит до языка противонемецких газетных разоблачений того военного времени, почти до «Крокодила». Так он, многими полосами, теряет вкус, чувство меры. Даже и генерала немецкого берётся описывать – ну, уже из рук вон. (А когда возвращается на русскую сторону – какое сразу оживление и осмысленность.)

Астафьев хочет высказать всю правду о войне, но в раскрыве её не поднимается до верхов государства и не опускается до глубины причин. Его раздражение, местами немалое, остаётся на уровне политруков, их лозунгов и их поведения. Высмеивание политруков и их болтовни – местами балаганно, нестрашно. Вот правдивая сцена: как не знающий себе границ комиссар дивизии Мусёнок издевается над измученными, едва спасёнными на плацдарме офицерами. Капитана Щуся, полумёртвого, заставляет подняться с койки, чтобы слушать разнос. (Потом намёкнуто нам, что Щусь необъяснимым путём взорвал Мусёнка – и даже не заподозрен.)

Правдоподобно добавлен и совестливый политрук Мартемьянов, который стыдится своей должности и роли.

Тон. – Странно не подходит к такому грозному сюжету – авторский тон, часто с ненужным или даже бесцельным задором. Есть немало попыток – юмора (для облегчения читателю?). Но юмор какой-то усильный, искусственный. (И сам в диалоге отзывается: «ты юмором меня не дави», «не до юмора сейчас».) Избыточно много дешёвого, несмешного солдатского балагурства – в ущерб всяким глубоким чувствам, будто у солдат их нет и в минуты великой опасности. Зубоскальное пустоплётство, паясничанье – и не смешное, да даже и невозможное при той оглушённости , которая более всего бывает при многой стрельбе и острой опасности. – А вот и от самого автора: о таком крупном событии, как гибель нашего воздушного десанта, – принятие критического тона без внятия в суть.

А при этом же иногда – совсем внезапно, диссонансом, ничем не подготовлено, у Астафьева вырываются патетические моления. И они как раз удаются ему, ибо идут от сердца. «Боже милостивый! Зачем Ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем Ты, прежде чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь?..»

А и так: «Благословен будь, Создатель небесный, оставивший для этой беспокойной планетки частицу тьмы, называемую ночь. Знал Он, ведал, стало быть, что его чадам потребуется время покоя для того, чтобы подкопить силы для творения зла, опустошения, истребления, убийств. Будь всё время день, светло будь – все войны давно бы закончились, перебили бы друг друга люди. Некому стало бы мутить белый свет».

Офицеры друг друга неторопливо называют по именам-отчествам, как в воюющей армии почти не бывает. Диалоги между офицерами – неживые, да их и мало.

Язык – богатый. Астафьев с лёгкостью подхватывает многообразнейшие слова, и сколько среди них нерядовых, самых свободных и ярких. Много солдатского жаргона. Грубые формы слов многочисленны, но естественны. (Однако ругательств хватило бы и поменьше.)

Утомляет привычка Астафьева к многократным повторениям, как только надо напомнить о персонаже (об одном, ну до 20 раз: «у бар бороды не бывает», о другом, не намного реже: «горный бедняк»). В авторской речи неосмотрительно срывается иногда то в казённость, то в «культурность» («интеллектуально», «ограниченный в культурном смысле»). Допускает стандартные выражения или из официальных военных сводок: «перешла к жёсткой активной обороне»; «обескровленная непрерывными боями»; «империалистическая война» (Первая Мировая).

Та битва на Днепре описана в книге (автор не нашёл иного слова как «роман») обильно, во многих днях, в стычках на плацдарме, а были и ещё две дневные переправы. Как из необъятного мешка высыпано на нас множество и множество самых разнообразных эпизодов, но не в едином смысловом сцеплении – собственно боевых, и политически напряжённых (столкновения с политруками), и житейских, личных. Все они – ярко реальны и пропитаны накопленной горечью, не для каждого читателя увлекательны отнюдь, допускаю, что многие и пропускают, не все услеживают этот кровавый труд.

А жаль! Ой не все, не все вполне представляют, могут ощутить свирепый воздух той Войны: многое заглажено и временем, и лгунами.

Астафьев – пусть лишь к старости своих годов, пусть без стройной конструкции, пусть в переменном уровне и тоне – эту правду нам выдвинул.

Отрывок очерка о Викторе Астафьеве из «Литературной коллекции», написанной А. И. Солженицыным .

Первый вариант очерка об Астафьеве Солженицын написал в 1997 году: он ограничился в нем разбором второй части романа «Прокляты и убиты». В существенно переработанном виде этот вариант вошел в настоящий очерк. А. С. читал первую и вторую части романа в журнале «Новый мир» (1993. № 10 – 12; 1994. № 10 – 12). (В библиотеке А. И. Солженицына последние три номера журнала – с пометами в тексте и на полях.)