Кто написал произведение морфий. Михаил булгаковморфий

Как-то после изучения школьной программы булгаковских произведений (естественно, речь идет о «Мастере и Маргарите» и о «Собачьем сердце»), мне захотелось открыть автора с другой стороны. На глаза попался рассказ «Морфий».

По содержанию он похож на сборник «Записки юного врача», но в этот цикл не входит. Впервые произведение было опубликовано в 1927 году. Вообще Булгаков учился на врача, поэтому во многих его произведениях затронута тема медицины. «Морфий» – не исключение. В конце 19 — в начале 20 века в аптеках абсолютно открыто продавались такие препараты как: героин в порошке как средство для лечения бронхита, астмы, настойка опия и, собственно, кристалл морфия.

Морфий-сильное обезболивающие и снотворное, являющиеся наркотическим веществом. Я ещё подумала, нужно ли вообще читать это молодым людям, тем более, наше поколение и так уже не «пепси», а поколение «спайса». Оказалось, стоит…

А уже в 20-ых годах 20-ого столетия, по статистике 40% европейских медиков и 10% их жен были морфинистами, на широкое применение кристалликов был наложен запрет. Тогда в 1926 году молодой Михаил Булгаков прибыл по распределению в село Никольское. Да-да, именно как доктор Бомгард. Ведь повесть на самом деле автобиографическая.

Булгаков употреблял морфий?

Да, именно поэтому ему удалость так детально описать необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности.

Михаил Булгаков попробовал впервые морфий не из-за жажды кайфа. Он помогал мальчику, больному дифтеритом, ему показалось, что он заразился: его лицо распухло, тело покрылось сыпью и начался зуд. Михаил, само собой, не смог этого терпеть и попросил вколоть ему морфий. Тут и понеслось, как говорится…

Причиной было ещё и то, что привыкший к городским развлечениям Булгаков совершенно заскучал в глухом Никольском, его угнетала сельская бытовуха, он впадал в депрессию. И вот, кажется, то самое спасение. Наркотик давал ту самую эйфорию и те самые чувства, которых ему не хватало, тот творческий подъем, который так был нужен. Уколы делала жена Михаила, она говорила, что после дозы он был достаточно спокоен и даже пробовал писать под кайфом. Вот и биографы говорят о том, что начало автобиографической повести «Морфий» было положено в дни этого спокойствия, так сказать. Морфий не хотел отпускать Булгакова, ещё бы, такая личность… Жене становилось страшно на него смотреть, она не знала, что делать, ведь муж регулярно требовал наркотик, изо дня в день убивающий его.

На борьбу с наркотиками (он употреблял и опиум, тогда он без рецепта продавался), ему потребовалось около трёх лет, и вылечится ему помог другой наркотик — творчество, но это можно считать чудом, которого не случилось с героем.

О чем книга?

Рассказ ведётся от лица доктора Бомгард, вторым главным героем является Сергей Поляков, его бывший сокурсник. Начинается все с того, что рассказчик делится с читателем своей радостью: его переводят из сельской местности в небольшой город работать, он доволен, если бы ни одно НО. Герою часто снится его старый участок, больные и, в конце концов, мысли начинают есть доктора изнутри. Он думает о судьбе глухой больницы, а сюжет закручивается, когда герой получает письмо из старого участка.

В этот момент я начала додумывать, причём здесь морфий, вроде бы, начало обыкновенного Чеховского рассказа с грустью и печалью… Так вот, что там с морфием, Михаил Афанасьевич?

Дело в том, что бывший сокурсник нашего доктора прислал письмо с просьбой помочь ему, так как он тяжело болен, а на следующее утро привозят тело Сергея Полякова. Вместе с ним дневник. Дальше повествование ведётся от лица самого морфиниста, что лучше всего позволяет проникнуть в его внутренний мир. Да, Поляков употреблял морфий из-за сильной боли и спазмов в желудке, а потом подсел на него и употреблял по любому поводу. Именно в этом дневнике мы поэтапно узнаем, что происходит с человеком, который зависит от наркотиков. У него и агрессивные припадки, и ломка. Это интересно читать, потому что сама тема наркотической зависимости покрыта мраком, а в рассказе открывается занавес тайны, ведь описывается каждый день героя с детальным изложением его чувств. Например, изображение блаженства после дозы настолько красочное, что я боюсь, детям до 18 эту повесть лучше не читать. Как и все обычные наркоманы, Поляков думает, что сможет отказаться в любой момент, но не тут-то было. Он боится разоблачения коллегами, потому что его выдают постоянно трясущиеся руки и расширенные зрачки. Булгаков описывает и галлюцинации, и растерянность Полякова, который в конце дневника все же написал, что ему стыдно было бы продолжать жить.

В финале доктор Бомгард публикует этот дневник спустя десять лет после смерти Сергея Полякова.

Проблемы

В первую очередь, здесь поднимается проблема наркотической зависимости. Дисгармония с самим собой во взаимодействии с каким-нибудь морфием порождает сложного и интересного героя в литературе, но обреченного на смерть человека в реальности. Какого это — ежедневно зависеть не от воды и еды, а умирать от недостатка химии в организме? Каково это — загибаться и мучиться от укола до укола, а в промежутке быть в каком-то своём раю?

Довольно глубокие психологические проблемы поднимаются в повести, которые актуальны и сегодня. Например, боязнь боли и ее последствий, явно преувеличенная пациентом. Человек ломается, не выдерживает натиска телесного недуга и обрекает себя на недуг нравственный – зависимость от морфия. Он загоняет себя в угол от недостатка мужества, от него же не может бросить пагубное лечение. Его обуревает страх осуждения и потери должности, поэтому он выстраивает баррикады, отгораживаясь от общества, которое могло бы помочь ему. Так жертва сама убивает себя, сжигая мосты, ведущие к спасению. Абсурдно, но герой погибает из-за малодушия, даже наркотик здесь второстепенен: он лишь подточил и без того никчемную волю.

Девиантное поведение героя Булгакова

Как и сам Булгаков, Сергей Поляков продолжил принимать морфий не столько по необходимости, сколько от скуки, от душевных мук. А оправдать герой себя пытается тем, что врачи должны пробовать препараты на себе, чтобы понимать, что чувствуют пациенты. Все мы понимаем, что это чушь, и что без надобности принимать что-либо — непростительная глупость. Все заходит слишком далеко, когда организм снова и снова, больше и больше требует дозы. Поляков сам замечает за собой неоправданную агрессию. Достаточно показательна сцена борьбы Сергея и фельдшерицы за ключи от аптеки, где хранится заветный наркотик. Герой деградирует на наших глазах: он грубит девушке, он озлоблен, только лишь не хватает звериного оскала. Наркотики превращают людей в животных. Но есть и достаточное количество сцен, где Полякову стыдно покупать кристаллы в аптеке, значит, в нем происходит борьба, он не безнадежен. Однако внутренний конфликт угасает под влиянием распада личности доктора: она теряет человеческие черты.

Распад личности происходит тогда, когда наш герой отказывается от лечения. Чаще и чаще героя посещает безумие: бледные люди, старушка и т.д. Доктору становится неважно, в каких условиях вколоть морфий, главное, это необходимо сделать. Конечно, внешний вид доктора Полякова выдаёт сегодняшнего наркомана: худ, бледен, достаточно много потерял в весе. Тем не менее, никто вовремя не помог ему, герой оказался в безвыходной ситуации. Необратимый процесс сделал своё дело, он не может больше ни о чем думать, Поляков становится рабом Морфия.

Хотя повесть и автобиографическая, но, тем не менее, доктор Поляков умирает, не справившись от зависимости, а сам Булгаков сумел побороть ее своей силой и желанием жить и творить.

Как Булгаков бросил морфий?

Пробовал перейти на папиросы с опиумом и сократить дозу, но все тщетно. Существует несколько версий, как писатель на самом деде бросил морфий.

Согласно одной из них, помогла ему жена Татьяна, которая вводила в вену дистиллированную воду, якобы Булгаков это принял и стал отвыкать от наркотиков, но наркологи отвергают эту версию. Согласно другой версии, Татьяна просто уменьшала процент морфия и усилено добавляла дистиллированную воду, что вероятнее. И, конечно, сыграло свою роль творчество. Когда человек живет чем-то, когда есть цель, идеи, вдохновение, тогда все возможно. Даже невозможное.

Нужно ли молодёжи читать эту повесть?

Спровоцирует ли описание блаженства от употребления наркотиков желание попробовать или же напротив оттолкнёт от него из-за смерти героя? И в этом ли вообще суть произведения? Да, доктор Поляков оставляет предупреждение всем людям о том, как постепенно человек гибнет, употребляя наркотические вещества, но есть и обратная сторона медали. Описывается эйфория героя. Это важно. Люди, которые разочаровываются в жизни, готовы пойти на все ради минутной радости.

Что это? Пропаганда наркотиков или попытка уберечь людей от этого зла — решать только вам, хотя я склоняюсь больше ко второму.

Интересно? Сохрани у себя на стенке!

Михаил Афанасьевич Булгаков

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы,- как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город {1}. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия {2}, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни….»

Так думал я.

«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно, нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка…

Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?..

Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»

__________

Вот письмо. С оказией привезли…

Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

Вы сегодня дежурите в приемном покое? - спросил я, зевая.

Никого нет?

Нет, пусто.

Ешли… (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо), кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…

Хорошо. Можно иттить?

Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…

Я усмехнулся.

«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»

Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…

Ничего не понимаю… Путаный рецепт…- пробормотал я и уставился на слово «morphini…». Что, бишь, тут необычайного в этом рецепте?.. Ах да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!

Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:


Милый collega!

Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.

Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.

Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».

Очень кратко К молодому доктору попадает дневник его институтского товарища, застрелившегося из маузера. В дневнике описано, как его автор стал наркоманом-морфинистом.

Повествование ведётся от лица молодого врача Владимира Бомгарда.

Зимой 1917-го года молодого врача Владимира Михайловича Бомгарда перевели с глухого Гореловского участка в больницу уездного города и назначили заведующим детского отделения. Полтора года доктор Бомгард лечил самые разные болезни, делал сложные операции в спартанских условиях, принимал тяжёлые роды. Теперь он отдыхал, сбросив с плеч груз ответственности, спокойно спал по ночам, не боясь, что его поднимут и увезут «в тьму на опасность и неизбежность».

Прошло несколько месяцев. К февралю 1918 года Бомгард начал забывать «свой дальний участок», керосиновую лампу, сугробы и одиночество. Лишь изредка, перед сном, он думал о молодом враче, который сейчас сидит в этой глуши вместо него.

К маю месяцу Бомгард рассчитывал отработать свой стаж, вернуться в Москву и навсегда распрощаться с провинцией. Однако он не жалел, что ему пришлось пройти такую тяжёлую практику в Горелово, считая, что она сделала его «отважным человеком».

Однажды Бомгард получил письмо, написанное на бланке его старой больницы. Место в Горелово досталось его универси­тетскому товарищу Сергею Полякову. Он «тяжко и нехорошо заболел» и просил приятеля о помощи.

Бомгард отпросился у главного врача, но выехать не успел - ночью в уездную больницу привезли Полякова, застрелившегося из браунинга. Он умер, успев передать Бомгарду свой дневник. Вернувшись к себе, Бомгард начал читать.

Записи в дневнике начинались с 20 января 1917 года. После распределения в институте молодой доктор Сергей Поляков попал на глухой земский участок. Это его не огорчило - он был рад сбежать в глушь из-за личной драмы. Поляков был влюблён в оперную певицу, жил с ней целый год, но недавно она его бросила, и Сергей никак не мог это пережить.

Вместе с Поляковым на участке работал женатый фельдшер, живший с семьёй во флигеле, и акушерка Анна Кириллловна, молодая женщина, муж которой был в германском плену. Пятнадцатого февраля 1917 года у Полякова внезапно начались острые боли в области желудка, и Анна Кирилловна была вынуждена впрыснуть ему порцию однопро­центного раствора морфия. После укола Поляков впервые за несколько месяцев спал крепко и глубоко, без мыслей об обманувшей его женщине.

С этого дня Поляков начал колоть себе морфий, чтобы облегчить душевные страдания. Анна Кирилловна стала его «тайной женой». Она очень жалела, что вколола Сергею ту, самую первую, дозу морфия и умоляла его оставить это занятие. В моменты, когда без новой дозы Полякову становилось плохо, он понимал, что играет с огнём, и обещал себе всё это прекратить, но после укола чувствовал эйфорию и забывал о своём обещании.

Где-то в столице бушевала революция, народ сверг Николая II, но это события Полякова мало волновали. С десятого марта у него начались галлюцинации, которые он называл «двойными снами». После этих снов Сергей чувствовал себя «сильным и бодрым», у него просыпался интерес к работе, он не думал о своей бывшей жене и был абсолютно спокоен.

Считая, что морфий влияет на него благотворно, Поляков не собирался от него отказываться и ссорился с Анной, которая не хотела готовить ему новые порции раствора - сам Сергей не умел готовить раствор кристаллов морфия «для подкожного впрыскивания», поскольку это входило в обязанности фельдшера.

В апреле запас морфия на участке начал заканчиваться. Поляков попытался заменить его кокаином и почувствовал себя очень плохо. Тринадцатого апреля он, наконец, признал, что стал наркоманом-морфинистом.

К шестому мая Поляков уже впрыскивал себе два шприца трёхпро­центного раствора морфия дважды в день. После укола Сергею всё ещё казалось, что ничего страшного не происходит, и на работоспо­собности его зависимость не отражается, а, напротив, повышает её. Полякову пришлось съездить в уездный город и добыть там ещё морфия. Вскоре Сергея начало охватывать тревожное и тоскливое состояние, свойственное морфинистам.

Доза Полякова увеличилась до трёх шприцев.

После записи, датированной восемнадцатым мая, из тетради было вырезано два десятка страниц. Следующую запись Поляков сделал 14 ноября 1917 года. В этот период он пытался лечиться и провёл некоторое время в московской психиат­рической клинике.

Восполь­зо­вавшись начавшейся в Москве стрельбой, Поляков украл в клинике морфий и сбежал. На другой день, ожив после укола, он вернулся, чтобы отдать больничную одежду. Профессор-психиатр не стал насильно удерживать Полякова, уверенный, что тот рано или поздно снова окажется в клинике, но уже в гораздо худшем состоянии. Профессор даже согласился ничего не сообщать на место его службы.

Восемна­дцатого ноября Поляков уже был «у себя в глуши». Он ослаб и исхудал, ходил, опираясь на трость, его преследовали галлюцинации. Процент морфия в растворе повышался, началась рвота. Фельдшер обо всём догадался, и Анна, ухаживавшая за Поляковым, умоляла его уехать.

27 декабря Полякова перевели на Гореловский участок. Он твердо решил с первого января взять отпуск и вернуться в московскую клинику, но потом понял, что не выдержит лечения, и не захотел расставаться со своим «кристал­лическим растворимым божком».

Теперь дважды в день он колол себе три шприца четырёх­про­центного раствора морфия. Время от времени Поляков пытался воздерживаться, но это плохо ему удавалось. Морфий Сергею привозила Анна. Из-за уколов на предплечьях и бёдрах Полякова появились незаживающие нарывы, а видения сводили его с ума.

Одиннадцатого февраля Поляков решил обратиться за помощью к Бомгарду и отправил ему письмо. Записи в дневнике стали отрывистыми, путанными, с многочис­ленными сокращениями. Тринадцатого февраля 1918 года, после четырна­дца­ти­часового воздержания, доктор Сергей Поляков оставил в дневнике последнюю запись и застрелился.

В 1922 году Анна Кирилловна умерла от сыпного тифа. В 1927 году Бомгард решил опубликовать дневник Полякова, считая, что его записи будут полезны и поучительны.

Глава 1

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, - как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто‑нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто‑нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто‑нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого‑то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими‑то рамками. Роды? Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач‑акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач‑хирург. Воспаление легких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение.


Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, - как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...

Сиделки бегали, носились...

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет...

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.



Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы... Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь... скрип саней... короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях... Потом все это боком кувыркалось и проваливалось...

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит... Молодой врач вроде меня... Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель... ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить... но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу... Никогда... Столица... Клиника... Асфальт, огни....»